вторник, 6 августа 2013 г.

ИЛЬЯ ТОДОРОВ: МИФ И РЕАЛЬНОСТЬ

                                                                             «Я почитаюсь загадкою для всех…»
                                                                                                                       Н.  В. Гоголь

Илья Васильевич Тодоров – актёр, режиссёр, преподаватель актёрского мастерства в Кишинёвской академии искусств, спортсмен, рыболов, садовод, винодел… а самое-самое в нём – это то, что всё, что он делал – играл роли, ставил спектакли, учил студентов, удил рыбу, обихаживал землю на даче или просто-напросто шёл по проспекту, по своему обыденному рабочему маршруту от театра до дома – всегда подтянутый, бодрый, лёгкий, внешне и внутренне элегантный, одним своим обликом излучающий праздник – словом, всё, что он делал, он делал совершенно по-своему, ни на кого, ни на что не похоже, и с таким естественным даром творить совершенство, что именно это качество – качество высочайшего мастерства абсолютно в любой работе – делало его непохожим и как бы отдельным от всех людей. В нём не было ничего бытового, и даже годы с их беспощадностью к человеку на нём не оставили никакой печати, он вошёл в этот мир молодым, азартным, сияя глазами, жадно ищущим истину и таким же ушёл из него. Будто он не земной  человек, а пришелец, сверкающая  комета, внезапно влетевшая в наши земные пределы из какой-то более совершенной галактики.

И вот эта его особенность – неодолимо – тянула к нему иные сердца. И многим из нас повезло: мы жили с ним рядом, видели его роли или спектакли, а некоторые даже играли в его спектаклях, в конце концов, кто-то из нас мог зайти к нему в гости, и он – выкинув руку щедрым размашистым жестом – приглашал всех к столу и угощал – за этим всегда обильным столом – то собственным уловом, то собственным вином, то по собственному рецепту им же самим изготовленной мамалыгой и, конечно же, обязательной – и тоже совершенно тодоровской – беседой: немногословной, скорее на паузах, чем на словах, скорее на вопросах, чем на ответах, но непременно погружавшую нас в самую суть вещей и ведущей к неожиданному открытию.

Однако праздники на нашей земле коротки.

И комета по имени Тодоров, пройдя отмеченный Богом путь, прощально обдав нас своим ослепительным светом, исчезла в просторах вселенной. А мы – как малые дети – задрав головы к небу, пытались глазами засечь прочерченный ею путь и растерянно спрашивали и себя, и друг друга: а что это было, что оно было и из чего такого редкого сотворилось, и ради чего прилетело, чем хотело украсить наш мир, и что мы внутри себя обрели и что пережили, и что постигли, вращаясь на общей орбите наших земных дорог?

И чтоб ответить себе на свои вопросы, мы бросились вспять, назад, в наше общее прошлое и стали его перелистывать, рыться, копаться в прошедших чувствах и эпизодах, вспоминая одно, другое, десятое, пятое, пытаясь сложить эти чувства и эпизоды в нечто единое, в целостную картину под названием Тодоров. И – как обычно и бывает с детьми – среди нас обнаружились  храбрецы, мыслители, прозорливцы и даже просто-напросто хвастунишки, и они - опираясь на то, что как бы стояли к нему поближе других и рассмотрели его изнутри, и даже сами что-то ему подсказали и что-то подправили в нём для пущего совершенства – и они, развивая и дополняя друг друга, бурно заговорили, и вокруг его имени задымились фантазии, и стали слагаться легенды и мифы, и Тодоров на глазах превратился в гения и героя, и – как и положено мифическому герою – стал чем-то непостижимым: то мистиком, то провидцем, а то и бесстрашным воителем с всесильным советским режимом.

Дети есть дети.

Но, слушая иные фантазии, я не то, чтобы протестовала против них – конечно, нет, мы так долго ждали этой свободы слова, и, слава богу, дождались, и вольному воля, и пусть говорится, что говорится – но, слушая иные фантазии, я ощущала горечь, вспоминая, что в той, прошлой, уже невозвратной жизни как бы не многим из нас хватало терпения присмотреться к нему повнимательней, а многим он был просто неинтересен, а ещё многим совсем чужой, а ещё многих вообще из себя выводила эта его невписанность в общепринятый мир, эта его – раздражающая – отдельность и самостийность. И если сложить наши общие голоса того времени, то, конечно, тех, кто не понимал и кто раздражался – было побольше, и это их стараниями Тодоров был объявлен формалистом, а его искусство  - кривлянием и крючкотворством. Теперь, при нашей свободе во всём – чтоб не сказать разнузданности – такие оценки сделали бы его знаменитостью и кумиром  публики. Потому что сегодня – не крючкотворы – просто неинтересны. А в те времена достаточно было самым слабеньким голосочком пискнуть формалист, чтоб поставить клеймо на художнике и как бы вышвырнуть его за рамки искусства, изуродовав этим его судьбу, причинив ему самому – неизъяснимые – страдания.
И вот эти страдания – а я видела их впритык, глазами, оставшись с ним один на один после очередного разгрома его спектакля, и была свидетелем его горячечной, как бы на грани безумия агонии, агонии мало сказать, непонятого художника, а художника, презрительно избиваемого самодовольным  хамским невежеством, и забыть его боль и метания уже никогда не смогу.  И именно память об этой боли как бы обязывала меня с особой бережностью отнестись к собиранию нашей книги. А так как судьба за последние годы основательно разбросала нас – «иных уж нет, а те далече» - я постаралась найти тех,  кто не просто играл с Тодоровым на сцене или шутил за стаканом вина, но кому дано было чувствовать этот единственный в своём роде – тодоровский  мир и, пропитываясь этим миром, как чуткая промокашка чернилами, расширять и утончать свой собственный мир.

Мне помогали в этой работе многие. И особенное спасибо актёрам и молдавских, и русских театров за уважение – и даже благотворение – не только тодоровского таланта, но и самой его личности, когда всё в режиссёре их восхищало: «и лицо, и одежда, и поступки, и мысли».
Любопытно, что все они, предложив свои воспоминания, извинялись, что не ахти они какие писатели, чтоб выразить во всей полноте всё пережитое, передуманное, переосмысленное под влиянием И. В. Тодорова. Но я в их писаниях и не искала писательскую сноровку. Искала – искренность чувств, считая, что только она поможет, пусть даже задним числом, попытаться понять и искусство, и личность Ильи Васильевича.

Кстати, я и сама театр Тодорова восприняла чувством. В его спектакли я входила как в праздник и выходила  из них с ощущением ещё большего праздника. Всё во мне звенело праздничным лёгким звоном, и этого звона было так много, что надо было им поделиться, и я каждому встречному-поперечному готова была подробнейше живописать и мизансцену, и роль, и кресло Подколёсина… Ох, это кресло! – залоснившееся, с продавленными пружинами, отгороженное от комнаты, дома, мира какой-то верёвочкой, которую только одному Подколёсину и дано раздвинуть, сдвинуть или совсем разомкнуть, словом, не кресло  – берлога, подробный отчёт о жизни героя, о его тупой каждодневности, всасывающей человека в себя целиком. Однако целиком, но и не совсем целиком, потому что, едва Подколёсин плюхнется в это кресло, а, плюхнувшись, тут же и возведёт очи горе, как сразу же там, в небесах, отзываясь на эти очи, на страдание в них, на этот голод души, на потребность её в чём-то неизъяснимом – зазвучит нежнейшая музыка, погружая измученного пустотой своей жизни Подколёсина в невыразимейшую фантазию и мечту: мечту о выходе из скверны жизни!

Меня восхищала скромность и точность тодоровских решений, это совершенно забытое нашим театром искусство какой-то деталью декорации или одежды, манерой смотреть, говорить, ходить – сотворить целую повесть о жизни героя или его характере, о связях и отношениях между героями, о воздухе жизни, в которой они живут, словом, простым казалось бы способом – создать широту и масштабность мысли.
И ещё более восхищала его интуиция, безошибочно секущая суть вещей, и тем более восхищала совершенная парадоксальность его мышления,  какой-то внезапностью открывавшая необщее выражение иного  лица да и всей нашей жизни. И совсем уже восхищала эта самозабвенность игры, настоящее скоморошье игрище, в котором дозволен любой приём, любая фантазия и любой закидон, недоступный – да просто и непонятный привычному нам театру с его уныло-житейской планидой, но естественный в режиссуре Тодорова потому, что этот приём – оправдан, логичен и истинно театрален.

Словом, меня восхищала свобода его художественного дарования, ни в ком нигде не встречаемая и практически невозможная в жёстких и даже как бы уже в бессмертных рамках искусства социалистического реализма.

Вот почему от многочисленных пересказов моё восхищение тодоровским театром не истощалось, я писала о нём в газетах, писала друзьям в личных письмах, в конце концов, написала очерк «Встреча с неожиданностью». Да, в этом очерке была потребность взять под защиту – непонятое и оболганное – искусство Ильи Васильевича. Но говорить о его искусстве я могла – совсем как тодоровский  Гаврюшка из «Игроков», в самое сердце вжимавший свою звонкую балалайку – трезвоня, сияя и восхищаясь. И сегодня я благодарна издательству, решившему включить в нашу  книгу этот очерк, как первое прижизненное признание художественного мира Тодорова.

Возможно, обилие чувств, собранных под одной обложкой, и станет поводом для кого-то из наших читателей упрекнуть составителей за несерьёзность представленных материалов. Но я с таким взглядом не соглашусь, исходя из того, что искусство на то и искусство, чтобы волновать наши чувства, а актёры – это актёры, особенный человеческий материал, и мир они постигают скорее чувством, чем логикой. А если ещё учесть, что в нашем советском прошлом чувства не очень-то и ценились, то, думаю, эти актёрские чувства многого стоили. В них, думаю, с особенной силой отразился наш общий голод на неординарную личность, выпадающую из общепринятых правил и норм. И то, что эти чувства роились вокруг Тодорова, многое говорит о силе влияния его облика на людей.  Вот почему обилие чувств в нашей книге считаю высшим её достоинством.

Обогатило книгу и участие в ней Евгении Тодорашко. Рядом с нашим героем она прошла самый длинный отрезок его жизненного пути, то сокурсницей  по Щукинскому училищу, то коллегой по театрам «Лучафэрул» и им. А. Чехова, а то и пожизненным личным другом, для которого Илья Васильевич Тодоров был и остался просто – Илюшей. Но самым замечательным в их общей судьбе было то, что – по масштабу таланта, по редкому дару актрисы бесстрашно шагнуть в любой неизведанный путь, и не просто шагнуть, но и осилить его – Евгения Федотовна оказалась совершенно тодоровской актрисой, сыгравшей в его спектаклях, казалось бы, несопоставимые роли – от госпожи Простаковой («Недоросль» Д. Фонвизина) до Комиссара в «Оптимистической трагедии» Вс. Вишневского. Думаю, интервью с ней – а она собеседник труднейший, ей какую-то мысль легче сыграть, чем передать словами – занимает особое место в книге. С одной стороны потому, что она свидетель многолетних Тодоровских исканий, с другой потому, что об этих исканиях говорит мастер, знающий цену подлинному искусству.

Отдельной строкой считаю необходимым сказать спасибо жене режиссёра Г. М. Тодоровой за её участие в книге. Сумев – при жизни Ильи Васильевича – стать для него и любящей женщиной, и преданным другом, и безотказным помощником, и актрисой в его последнем спектакле, и ласковым утешением его последних горестных лет, Георгина Михайловна в создании этой книги приняла горячее участие, записав интервью со многими актёрами и собрав – до самого крошечного листочка – по архивам, годам, газетам, библиотекам, журналам -  абсолютно всё, что можно было найти, начиная от информации 1951 года, когда «вокалист» Кагульского детдома Илюша Тодоров был удостоен премии на республиканском конкурсе, и кончая разбросанными по закуткам всяких  фондов – как бы уж и не стоящими нашего внимания – фотографиями, интервью, теле-радио-передачами. Проявив расторопность и волю, она защитила диссертацию о творчестве И. Тодорова, и в нашей книге поместила главу о его педагогическом опыте и «Tabel cronologic», отразив языком документов жизнь режиссёра. И этим, к слову сказать, как бы уравновесила тот чувственный пласт, который создали своими заметками актёры.

Но возвращаюсь к герою книги.

Конечно, и у меня – как и у всех – сложился мой Тодоров.

Так получилось по жизни, что я долгие годы шла рядом с ним то журналистом отдела искусств, то редактором репертуарной коллегии министерства культуры, то просто  соседкой по дому, и наши встречи могли быть самыми разными: случайными, деловыми, на репетициях, короткими, длинными и совсем на бегу. Но, столкнувшись с Ильёй Васильевичем даже случайно, на ходу, я мгновенно переключалась на наши с ним бесконечные разговоры об искусстве и жизни, и такими они были, что всё привычное и житейское отпадало, будто я попадала в другую реальность, в которой не было места земной обыденной суете, а была совершенно иная жизнь с её сложными разворотами, смыслами, глубиной, с нашей душевной потребностью эти глубины и смыслы постичь. Это был совершенно внутренний человек, и думаю, именно эта его сосредоточенность на скрытой, невидимой глазу внутренней жизни в конечном итоге и определяла суть его художественных исканий.

В своих спектаклях Илья Васильевич часто эксплуатировал дверь.

И это была не просто деталь декорации, а – мост между видимой и невидимой жизнью. И именно в этой – невидимой жизни – с её потрясающей тишиной, затаённостью, вздохами, плеском воды, смешками, зевками, окриком таинственной скрытой личности, скрипом под крадущимися шагами, яростным лаем псов, битьём стекла или грохотом падавших тел, скользящими тенями лиц и фигур – в его спектаклях происходило нечто самое важное; именно там – за дверью и за гранью нашего зримого мира, в скрытой от этого мира тьме варилась соль жизни, разгадки всех тайн и загадок. Он сам для меня – с его непредсказуемым мышлением и озарениями – тоже был дверь. Волшебная, чудная дверь не просто в живой, сочный, красочный мир театра, но больше и глубже: в мир истинного художника, свободного как птица в полёте, которая может опереться только на самою себя, на свои крылья и чисто природное знание того, зачем, как и куда ей лететь.
А самым непостижимым было то, что весь этот мир – мир скрытой жизни – был естественным для него; он жил в этом мире, он знал его краски, его  логику, его вздохи, и думаю, будь он столяром или юристом, он и тогда бы открывал бы для нас эти нехоженные пути в эти невиданные миры. Но он стал актёром и режиссёром, поэтому дверью в неведомое для него оказался – театр.

Этот – чисто тодоровский театр – появился сразу, с первых шагов молодого Тодорова на сцене «Лучафэрул», когда его первые роли – все эти Вуче, придурки, Бобырки, заики, уполномоченные, прокуроры, злодеи – словом, всё, что ему – острохарактерному – актёру приходилось играть по законам своего амплуа, все они абсолютно во всём – гримом, повадками, пластикой, предельной сгущённостью качеств – отличались от всех остальных героев спектакля. И не зря Евгения Тодорашко расскажет, как  уже в одном из первых, почти студийном спектакле «Ноль по поведению», все они, молодые актёры, играя школьников, по существу играли самих себя в обстоятельствах пьесы, и только  Илюша, играя учителя Вуче, создал образ такого грубого надзирателя, был таким настоящим и страшным в своём презрении к детям, к их природному чувству свободы, что они на самом деле, взаправду боялись его и разбегались с визгом в разные стороны, едва почуют его крадущиеся из-за кулисы шаги. Да и другие роли начинающего актёра, как правило, срежиссированные им до мельчайших деталей – он ни в чём не терпел никакой приблизительности! – были так резко очерчены, так плотно насыщены, так всегда чересчур, что обязательно выбивались из общей привычной ткани спектакля.

Уже с первых ролей молодой Тодоров сам собой создавал парадоксальную ситуацию: его невозможно было причислить к бездарям – а в труппе юного театра «Лучафэрул», как мы её ни любили, было и это – но и среди замечательных звёзд ему тоже не находилось места. Он изначально был – инороден, гадкий утёнок на великолепном птичьем дворе, другой и чужой.
И что самое-самое – как крикнул бы Гоголь уму непонятное – он не то, чтобы там не желал, он – не мог быть как все. Как показала его судьба, его можно было уволить, проигнорировать, разгромить, распечь, возвести в формалисты, урезать зарплату, не дать квартиру, швырять из театра в театр, совершенно лишить работы – а ведь было и это, было и то, что он, зарабатывая на хлеб, выдирал сорняки на огороде нанявшего его коллеги, сдирая свои прекрасные – нервные и чуткие, будто у музыканта -  руки  в кровь, его можно было изгнать в Красноярск, в конце концов, его можно было даже убить: он действительно был раздражающе неуправляемым человеком. Но пе-ре-де-лать его? – невозможно! Его другость и инородность были не языком искусства, не методом, не театром, не потребностью режиссёра выстроить нечто своё, на других непохожее, и даже не дар, которым можно всё-таки управлять, приглушать, редактировать, сглаживать, приспосабливая к повадкам и вкусам времени, это была – природа. Тодоров – биологически – был другим, на всех нас непохожим. И вот эта его природа, не вмещаясь в привычную жизнь, делала его фигурой трагической.

Сегодня трудно сказать, как бы сложилась его судьба, не наткнись он на – Гоголя.

Позже Илья Васильевич – сквозь улыбку – расскажет, вот, мол, спасибо безделью и скуке, в театре как бы остановилось время, долгий простой, никто ничего не делает и не знает, что делать, полная тьма, он тоже – не терять же драгоценное время жизни – давно пора подготовить снасти к рыбалке, всерьёз занялся грузилами и крючками, пилит себе на своём десятом… а тут вдруг звонок: «Хочешь поставить спектакль?». «Хочу». «А пьеса есть?». «Есть, «Игроки». В трубке пауза, и, наконец: «Завтра с утра начинай репетицию». Он опустил трубку и крикнул жене: «Ты не помнишь, кто написал «Игроки»?»… Да, позже он мне сказал, что «Игроков» никогда не читал, и сам не может понять, каким таким макаром из него выскочило это название, но тут же бросился по друзьям в поисках пьесы и назавтра начал читать «Игроков» на труппе, и читалось легко, и с таким наслаждением, будто он сам её написал, и все хохотали, и репетиции тоже не шли, а летели, будто он в какой-то другой своей жизни уже ставил этот спектакль и знал в нём каждую мелочь…

Это был не спектакль, а гром среди ясного неба.

Уже самим Гоголем великолепно раскрученную историю, как вор у вора дубинку украл, Тодоров – ужав её как пружину, до крайних возможностей, до самого не могу – вдруг отпустил, и она раскрутилась с бешенным свистом, увлекая в этот водоворот и героев, и зрителя.


Здесь сюжет выписывал ошеломляющие виражи, коварно рассчитанный обман налетал на ещё более иезуитский обман, как бы опережая себя самого, поступок летел на поступок, кипели безумные страсти, колотились и задыхались сердца, в яростных спорах о судьбе Отечества дымилось оружие и палилась пальба, под масками благородных – внешних -людей, ошеломляя своей неожиданностью, раскрывались великие  хитрецы, подпольные люди, живущие по законам – личного мира. Со всей внезапностью перед зрителем разворачивалась многомерность жизни, её видимые и невидимые пласты, её тайные внутренние пружины и пропасти, её мир и антимир, в котором, смеясь над нашей наивностью и простотой, кипела и билась настоящая жизнь.

Это был не спектакль – фейерверк с его внезапными озарениями и ослепляющими эффектами, это была невиданная, невозможная в нашем советском бедном, идеологически вымуштрованном театре – игра. Раскованная, не признающая никаких границ и табу, не игра, и игрище скоморохов, издевающихся над нашим зрительским пуританством! Хохот в зале стоял до слёз, до колик, до стона. Но это было нечто большее, чем театр. Режиссёр уже здесь показал себя деспотом, совершенно точно знающим точку прицела и жёстко, и неуклонно выстраивающим каркас, задачу и сверхзадачу спектакля. И помню, отлично помню, что хохоча и на ходу, рукой вытирая слёзы, где-то внутри себя, даже не знаю, где, но я ощущала нытьё и боль, будто вдруг мне открылось, в какой подлой, низкой жизни я живу и как смешны и нелепы – в этом мире всеобщего надувательства – эти наши мечты и фантазии о человечности, идеалах, свете, добре. Не ум, не догадки, не думанье, которое будет потом, а вот это присутствие ноющей боли неизвестного, вроде, происхождения мне говорило, что это и есть подлинный Гоголь. Странный, великий, тайный, никем не разгаданный Гоголь с его фантастическим реализмом и смехом сквозь слёзы.

Да, это был – сам Гоголь! Но это – в такой же степени был и – Тодоров.

Тот самый Тодоров, который с самых первых своих актёрских шагов – а скорее всего с первых шагов вообще по земле – с этим его чересчур и слишком, с его огромными, всёохватывающими глазищами, как бы вбирающими сразу весь видимый и невидимый мир, его картины, суть, звуки, краски, тайные токи и смыслы – это был, безусловно, Тодоров, все эти годы мучительно прорывавшийся к самому себе как какой-то неоформленный организм неизвестной этимологии, ищущий родную себе природу. И вот – наконец!!! – наконец-то сама судьба, будто в награду за его постоянство, послала ему спасение, шепнув «Игроки», и он врезался – в Гоголя! Он влился в этого странного, уму непонятного гения, как вливается раскалённая лава металла в специально для неё заготовленную форму, потому что Гоголь – и только Гоголь! – был его дом, его мир, его духовная и художественная родина.

После спектакля Евгения Тодорашко, сияя душой и глазами, понимая всю глубину открывшегося нам мира, провозгласила: «Пришёл новый театр! Теперь работать, как мы работали – нельзя!». Но… художественный совет – молчал. Тяжёлая длинная пауза затянулась, тишина стала каменной, и, наконец, в ней раздался тоненький, интеллигентно-вежливый голосочек кандидата театроведенья, судьи и вершителя театральных вкусов и судеб: «Формализм, издевательство над искусством».

Клеймо поставлено, и судьба режиссёра была решена.

После «Игроков» Илья Васильевич – сначала в «Лучафэрул», затем в театре им. А. Чехова – создаст самые разные спектакли: «Недоросль» Д. Фонвизина, «Оптимистическая трагедия» Вс. Вишневского, «Бумбараш» по Арк. Гайдару, «Арвинте и Пепеля» В. Александри, «Чинчраквелла» Г. Нахуцришвили, «Маленькие трагедии» А. Пушкина, «Женитьба» Н. Гоголя, «Римская баня» И. Стратиева, опять «Бумбараш», «Тартюф» Ж. Мольера – спектакли неравноценные, удачные и неудачные, несущие следы его побед и его поражений, но, пробуя себя в разных жанрах, взглядах, почерках, коллективах, опираясь на высочайшие образцы драматургии, он многое реализовал из своей художественной неординарности. И много чутких актёрских сердец, уже закисших в театральной рутине, уже, казалось, уснувших в безнадёжном летаргическом сне и начисто потерявших вкус к художественным открытиям, столкнувшись с ним, ожили для поиска, для метаний, для сдирания собственной кожи, для настоящей игры и глубоких ролей.

Однако – вот они парадоксы жизни – наш советский театр, превратившись по существу в идеологическую трибуну, и сам отвык, и зрителя отучил от своих изначальных свойств, и прежде всего от свойства – играть, которое Тодоров возвёл в высочайшую степень. К несчастью, зритель, как, впрочем, и сам театральный мир с его огромным числом актёров, ценителей, толкователей и всяческих мэтров – театр как игру, маску, метафору, а тем более парадоксальное мышление, не идущее ни в какие общеизвестные рамки – зритель такой театр не понимал, собственная администрация воевала с тодоровскими спектаклями, с этими «формалистическими трюками, непонятными никому», и прокатная судьба этих спектаклей оказалась трагичной. Многие из них прошли 2-3, от силы пять раз, и этот период работы режиссёра – период самых ярких его достижений – остался мало кому известным. Даже ведущие актёры разных театров просто не видели и не знают искусство Тодорова. И думаю, не советская власть с её тупым безжалостным идеологическим прессом, давящим всякое инакомыслие, корёжила и ломала его земную судьбу, как утверждают сегодня новейшие специалисты по Тодорову. Да, она была на чеку и могла запретить ему поставить «Святую святых» И. Друцэ, что она и проделала. Но ведь и проделала, честно сказать, только после того, когда её высокие кабинеты буквально зашаркали  всякие ходоки, благочестиво и преданно охраняющие социалистическое искусство от скверны и «вывертов». Это они – сокурсники, коллеги, театральные генералы, друзья-актёры, шутившие с ним за стаканом вина – не принимали, отвергали и даже как бы боялись его искусства, уничтожая его с какой-то – уму непонятной – страстью, распространяя о самом режиссёре нелепицы и глупые анекдоты. И не какой-то функционер, а актёр, достигший статуса профсоюзного босса, выпроваживая И. Тодорова из репетиционной комнаты, нагло, рукой смёл со стола рабочий вариант «Тартюфа», демонстрируя своё презрение к художнику и всей его «дурацкой гоголевщине». 
Думаю, именно это и обрекло режиссёра на годы скитаний, безработицу, отъезд в Красноярский театр – спасибо верным московским друзьям! – неизбежное возвращение в родные края, жизнь изгоя, копание огородов, недоумённое ощущение, что он - как и всякий пришелец – попал не в свою галактику.

Но нет, и в нашей галактике потихонечку стали тянуться к жизни кое-какие живые всходы, и ученик режиссёра Санду Василаки – глубокий поклон ему до земли! – став главным в главном театре республики, пригласил Тодорова в труппу, со всем уважением отметил его шестидесятилетие, и я, потрясённая этим нежданным-негаданным праздником, этим публичным фактом признания Мастера, подарила Илье Васильевичу «Библию», написав: «Если мы дожили до этого дня, то Бог, действительно – есть!»

Бог есть.

Прошло время,

Илья Васильевич Тодоров окончательно влился в главный театр страны: играл роли, ставил спектакли, его высокое мастерство по существу определяло уровень театральной культуры, драматурги бросились предлагать ему свои пьесы, в Академии искусств он стал шефом кафедры актёрского мастерства, он на глазах становился не просто учителем-мэтром; театроведы заговорили о школе Тодорова, журналисты спешили взять у него интервью, в поисках впечатлений он съездил в Египет, ему присуждались премии, было присвоено звание Мастера, вручена правительственная награда, вокруг его имени задымились легенды и мифы… Казалось, сама  жизнь, заглаживая прошлые оскорбления, унижение и обиды, спешила к нему, распростёрши дружеские объятия и сияя улыбкой…

Но она опоздала.

13 января 2005 года в 13 часов 20 минут – с горьким, невыразимо мучительным  взглядом припав к плечу Георгины – он покинул наш мир.

         Вступительная статья Лидии Латьевой к книге  «Загадка Тодорова». Книга издана на двух языках: румынском и русском.

3 комментария:

  1. Это был и есть наш педагог.Удивительно талантливый актер и режиссер.
    Мы были его учениками.Первый актерский курс И.Тодорова.Года 1975-1979;
    Большое спасибо автору,за такую добрую,честную статью,о нашем МАСТЕРЕ.
    Его ученики: Ольга,Константин.

    ОтветитьУдалить
    Ответы
    1. Спасибо, дорогие друзья, за отзвук. Рада ощутить, что пишу не в пустоту, что Мастера помнят, ценят и любят. Удачи вам в вашей трудной профессии.

      Удалить
  2. Уже хочется и нужно посмотреть работы этого мастера ...а как и где...в 70 х ютюба не было, и качество жизни со сцены передавалось от сердца к сердцу.

    ОтветитьУдалить