понедельник, 30 июня 2014 г.

СИМОН И ТАМАРА

Герой моего рассказа в юности был подпольщиком. Потом солдатом великой Отечественной. А ещё позже – молдавским писателем, книги которого в семидесятые годы бурно переводились на самые разные языки.

И вот этого человека – как бы творившего воздух самой истории – за его деликатность и мягкость, за  удивительную способность с каждым возрастом быть на ты друзья, жена, даже родные дети называли просто по имени: Симон.

А для меня он был – и уже навсегда остался – Самсон Григорьевич Шляху.
И рассказать о нём хочу не на фоне литературы или истории, которым Шляху верно служил, а повинуясь капризам личной, совершенно предвзятой памяти.

Тут же конечно, память моя сразу отскочит лет на тридцать назад, когда создалась газета вечёрка и меня позвали заведовать отделом культуры. 
Нужно сказать, что в те  уже далёкие  времена, для кого-то ставшие  пугалом, а для кого-то мифом, любые смелые замыслы раскручивались на самых крутых виражах, с какой-то непостижимо детской верой в энтузиазм и напористость масс, всегда способных на подвиг во имя дела партии и народа.   И наша вечёрка не была исключением: вышел приказ, назначен редактор и – выпускайте газету! Хотя не было ни помещения, ни кадров, ни даже машинистки. Но мы, первые несколько человек, взятые в штат, действительно были энтузиасты, и работали день и ночь,  выпуская газету. 

Сидели все в одном кабинете, стол к столу, голова к голове, каждый занят своим: кто беседует с автором, кто смеётся над анекдотом, кто печатает на машинке, кто надрывается в телефонную трубку. И этот базар никому не мешал. Не мешал он и мне. Хотя  на меня свалился особый груз: отдел культуры - это отдел культуры,  почему-то всеми считалось, что писатели пишут быстро, много, охотно, и мне ничего не стоит поставлять  почти три четверти материалов в каждый номер газеты. С мифами не поспоришь.   И, чтоб их поставлять, я превратилась в запущенную стрелу, в ракету, которая просто не может остановиться  – читаю, правлю, пишу, звоню, опять читаю и правлю, попутно слушая анекдот, поругиваясь с секретариатом и во все стороны отвечая то на  вопросы, то на звонки, то на ворчанье начальства.

 А тут ещё одно неизбежное горе отдела культуры: поток графоманов! И как бы рано я ни пришла в редакцию, хоть ночью приди, а графоманы – всех жанров и возрастов – уже захватили стулья и подоконники, и каждый из них, прижимая к груди драгоценные папки, отдающие плесенью, ждёт признания своего таланта. Не успела переступить порог, как их жадно ждущие, напряжённые взгляды ударяют меня как удар. И всё внутри меня ужимается от предстоящих бессмысленных разговоров  и сама себе говорю: «Спокойно, Лида, только спокойно…»

Но как ни держись, а спокойно не получается. Помню, схлестнулась с одним старичком! Старичок интересный, интеллигентная косточка, эрудит, так и сыпет цитатами то из полузапрещённого Блока, то из полностью запрещённого Мандельштама. И чем больше цитат, тем просто неопровержимей, что его стихи – не хуже ни Блока, ни Мандельштама, а только такая грымза, как я, не способна это ни чувствовать, ни понять. А я слушаю и не слушаю: я всеми нервами чую, как время бежит, а работа стоит, а газета – это газета, а не клуб изящной словесности!  Она жрёт эти строчки как ненажерливый молох, а я – это же только звук зав. отделом культуры  - на деле я чернорабочий, я истопник, швыряющий топливо в жерло газеты. Наконец не сдержалась и рявкнула: «Хватит! Плевать мне на вашего Блока и Мандельштама! У меня номер горит».  Старичок задохнулся как от личного оскорбления! И мальчишески-взвинченным голоском угрожающе зазвенел, что сейчас, прямо из этого кабинета, он пойдёт, он знает к кому, «слава богу, есть еще люди, и это такие люди!…» – звенел он на весь кабинет, что завтра же… нет! Сегодня! Сегодня, через пятнадцать минут! Меня на этом месте уже не будет!

Это был настоящий скандал. 
Невозможный, недопустимый в газете, свято блюдущей сам принцип уважения к автору, и за спиной старичка коллеги мне подавали всякие знаки, но я… Я в ярости дёрнула ящик стола, схватила, вышвырнула на стол кипы рукописей и завопила: «Да сделайте одолжение! Избавьте меня от этого ада!»
Пока мы визжали, в комнате сделалось тихо-тихо, ни голосов, ни стука машинки, ни орущего телефона. В этой мёртвой, испуганной тишине грохнула дверь, старичок убежал, а я сдавила виски руками, Господи, думаю, за какие только грехи?…

И вот в эту минуту даже не слухом, а раскалёнными нервами чувствую колебание воздуха, будто кто-то сел напротив меня. Очередной эрудит,- злобно  подумала я и сама себе приказала, - а с этим даже не церемонься, а просто возьми и вышвырни вместе со стульчиком…

Вся вскипев, я открыла глаза.

И вижу: сидит! 

Рыжий, в летней рубашке, с короткими рукавами, что-то       простое, вечный провинциальный студент. Пальцами быстро скручивает в рулончик напечатанные листочки. Я прошипела что-то шипящее, а он, глянув в меня  распахнутым взглядом, неожиданно - расхохотался! И даже не расхохотался, а его разорвало внутренним залпом смеха. Он, видно, смешливый был от природы и, взорвавшись, смеялся взахлёб и до слёз, сквозь смех прорывались слова, слова сами сложились в фразу. «Ну, что поделаешь, Лидя,– говорила мне фраза,– что поделаешь с этой нашей болезнью бесконечно портить бумагу и считать себя гением?…» 

Но даже не эта фраза, а то, как его заносило смехом, было так здорово, что я как бы его глазами увидела и себя – раскалённую как раскалённая сковородка – и это неистребимое воинство графоманов, этих непостижимых наивных людей, упорно пытавшихся втиснуть и свой слабенький голосок в ряды потрясающих голосов Блоков и Мандельштамов. Действительно грымза,– подумала я и рассмеялась тоже. А я тоже смешливая от природы, какое-то время мы так и смеялись,  и я махала в него руками, будто он насылал свой смех, а я отбивалась. И все вокруг, глядя на нас, смеялись тоже. Весь мир, казалось, вернулся в свою колею, и мы все стали людьми, и мне казалось, что этого рыжего и смешливого, в летней рубашке, с короткими рукавами – как у студента – я знаю всю жизнь. И знаю не просто знанием головы, а знанием чувств и души, когда всё в другом человеке понимаешь без слов. И прежде всего понимаешь, что и он понимает тебя, и тоже без слов, а чувствами и душой. Будто сама природа нас сотворила из одного материала.

Вот так – сквозь смех – я протянула руку, взяла из его руки скрученные листочки, окончательно догадавшись, что смешливый и рыжий – он был небольшого роста, но плотный и сбитый, похожий на рыжего, всеми битого клоуна, уже задубевшего от ударов и  с тайной печалью в глазах, какую он будет гасить то лёгким коротким смешком, то такой же короткой лёгкой улыбкой – я поняла, что это и есть писатель Самсон Григорьевич Шляху, которому я звонила все эти дни и утром, и днём, и ночью, выпрашивая рассказ для газеты.

Так мы с ним познакомились.

И тут же сразу надо сказать, что, если писательство – это на самом деле не ремесло и профессия, а болезнь, то Шляху этой болезнью был болен неизлечимо. Вне ручки, вне письменного стола, вне рассказа или романа – его и представить нельзя: работа была его состоянием. Даже летом, когда всё отдыхало и набиралось сил, когда и сам Шляху обязательным образом вывозил семью к морю, семья непреложно знала, что берутся два чемодана, один для вещей, и каждому можно взять по две маечки - по две, а не три! - больше в один чемодан не втиснешь, а другой чемодан – для романа. Конечно, в разные годы романы бывали разные. Но для семьи это был один бесконечный роман, которому подчинялась вся жизнь. И даже трёхлетняя внучка Нина, глядя, как дед – с неповоротливым, каменным чемоданом – мечется между кассой и стойкой аэрофлота, осуждающе вздохнула: «Ой, этот дед со своим романом!» 

Словом, писатель, раб своей памяти и честного взгляда на жизнь. Трагическая судьба, так как писал о подполье. А подполье было для власти такой опасной, такой зашифрованной темой, что каждое слово приходилось визировать у тупых, беспощадных, трусливых людей. И о многом приказано было молчать. И он молчал. Только печаль в глазах выдавала, какой ценой он платил за вынужденное молчание.

И всё-таки он был романтиком и верил во всё хорошее. 

Особенно верил в литературу. И с такой непосредственностью всё и вся вовлекал в орбиту литературы, что не успели мы отсмеяться в нашу первую встречу, как я уже стала его редактором, а потом переводчиком, а потом вообще: бывало, столкнёшься с ним случайно на улице – он лети-и-ит!, чёрный берет набекрень – увидел меня, хохотнул смешливо, будто нет ничего смешней, чем столкнуться с нужным тебе человеком, и не успею ответить ему улыбкой – мы с ним общались без слов, улыбками и глазами – не успею ответить, как он уже подхватил мою сумку, и уже заходим к нему, а в его кабинете – как в клубе – натолкалось уже и писателей, и переводчиков, и просто околокнижного люда, знавшего всё и про всех. И я ещё шепчу свое робкое «здрасте», как Шляху уже сидит на диване, в руке исписанные листочки, читает новый рассказ…

И вот пока он читает – в моей совершенно предвзятой памяти – а я стою у окна, опираясь о подоконник, слушаю, глазами вцепившись в пол, и так как  не знаю румынский, очень скоро теряю нить рассказа, брошу в  автора растерянный взгляд, вижу прекрасное взволнованное лицо и сама с собой улыбаюсь: он ужасно похож на своих героев, в нём самом, как и в них, было что-то от довоенной бескорыстной и чистой юности, свято верившей в братство, равенство и небо над головой. И даже любимым словом его было – товарыш. А в семейном бюджете – сверхскромном писательском, где каждая денежка на счету – самой непререкаемой была графа угощений. В любую минуту дня или ночи в его доме мог появиться очередной товарыш и поселиться и жить, сколько хотел и нужно. И вся семья принимала его как друга, как долгожданного человека, как члена семьи. Вся семья без слов понимала:  товарыш -  это товарыш, золотой фонд души и жизни.

Естественно, все эти люди, забившие кабинет, для него безусловно тоже товарыши,– думала я, опираясь локтями о подоконник и глазами вцепившись в пол. Но какой товарыш писатель писателю? если каждый писатель – это отдельный мир, каждый только по-своему видит, чувствует, понимает жизнь. И такая загадка эти писательские миры, такая интимность в самом прикосновении пера к бумаге, что, например такая скрытная дама как я – хоть убейте меня! – но никогда, ни за что, никому не прочту даже строчки! И когда Шляху читал свежевыпеченный рассказ, путаясь в вычеркнутых словах – весь во власти своей нестихающей памяти, рвущейся к нам со своей единственной правдой, меня тревожил и волновал не рассказ, а эта потребность его сохранить события жизни, какими были они на самом деле,  и какие порывы вели человека в подполье, и каким высоким и чистым было мужество этих наивных людей, шедших на пытки во  имя всеобщего братства. 

И не было для меня – невыносимей! – минуты, когда он, бывало, закончит читать, смотрит на всех распахнутым взглядом - ждёт! А все жмутся и мнутся, опускают глаза, будто торгуются сами с собой, сколько правды сказать, а сколько смолчать. И мне стыдно за нас – хоть провались! Я прямо вросла в подоконник и хочется выкрикнуть вслух: «Да никакие они не товарышы! Выгоньте их! Они просто лгунишки и трусы…»

Но конечно, я была воспитанным стеснительным человеком и ничего похожего не кричала. Однако меня унижало, стыдно было за нашу фальшь и неискренность  рядом с этим вечным подпольщиком и романтиком, из какой-то доверчивой жизни, как бы уже отпевшей свои мелодии.

Но все эти чувства появлялись и исчезали.  А до цельного взгляда на Шляху дело не доходило: я в те годы была молодой и всё начинала – и семью, и профессию, и первые книги, у меня никакой ниоткуда поддержки, жила на разрыв, и со Шляху виделась редко, даже не знаю, кем он мне был. И, может, сегодня не знала б, если б не случай.

Случай случился зимой.

Был гололёд, я упала и с сотрясением мозга оказалась в больнице.
По странной логике того времени писатели были прикреплены к спецбольнице КГБ. И кстати сказать, медицинская служба этой организации отличалась такой человечностью, такой преданностью больному, что уже никогда и нигде я не встречу таких настоящих врачей, нянечек, медсестёр, лаборантов. Лежала я в изоляторе. И, бывало, не успеет лечащий врач – всеобщая любимица писателей Агнесса Францевна Савицкая – не успеет она попрощаться до завтра, напомнив мне о режиме: не вставать, не крутиться, не думать – как сами собой в изоляторе возникают писатели, тоже болевшие здесь. Мгновенно разгорается спор, и я – забыв о режиме – и спорю, и вскакиваю, и размахиваю руками, и так горячусь, что даже не знаю, какой должна была быть голова, чтоб выдержать эти страсти.

И только один Самсон Григорьевич – он тоже болел и был здесь – не спорил, не вскакивал, не размахивал, а грустно и немо поглядывал на нас из облюбованного уголка.

К слову сказать, болел он всегда основательно.

Он, видно, умел терпеть, и так много копил в себе всякой боли, что болезнь не просто подкрадывалась к нему, как обычно она подкрадывается к обыкновенному человеку, поражая его по частям – она валила его наповал, внезапным, несокрушимым приступом. Каждый раз он оказывался между жизнью и смертью. И всякий раз должен был выбирать: или вырезать лёгкое, или умереть; или отрезать ногу или умереть. Но жизнь без лёгкого или жизнь без ноги ему была не нужна. И он – под крики ужаса всей медицины – отказывался от спасительной операции. И тогда находился какой-то непризнанный врач и предлагал ему свой, никем ещё не испытанный метод, и Шляху – под новые крики ужаса всей медицины – метод его принимал. И они с врачом рисковали. И он выживал. Удивляя и медиков, и семью, и писательский клан, и себя самого, и, конечно,  врача-оригинала, вылечившего его. 

И на этот раз он оказался в больнице с таким упорным порезом лица, что как ни билась Агнесса Францевна -  никакое лечение не помогало. И когда мы в моём изоляторе звенели – захлебываясь и чувствами и словами – он безмолвно вжимался в угол, как бы пряча от нас своё уродство: его голова, для тепла была закутана в женский пуховой платок, лицо перекошено, рот набок, из огромного мёртвого глаза – как  бы растянутого по лицу - поминутно сбегает слеза, а он ловит её носовым платком… И когда я, во время нашего звона, натыкалась на эту застывшую жутковатую маску, становилось не по себе, и сами собой отскакивали от маски глаза, и мысль о мужестве этого человека, во всём живущего не телом, а духом проносилась в моей душе. Но пронесётся и тут же исчезнет: виной моя молодость, а молодость – это помимо прочих наивностей ещё и странная убеждённость в том, что все люди не от земли, а от неба, все живут не телом, а духом.

Но вот меня болезнь отпустила, вылетела я из больницы, на ходу повторяя главный урок волшебницы-доктора: «Только не волноваться!» Но не успела добежать до порога дома, как тут же меня ударил удар: издательство, пока я болела, времени не теряло и выбросило из плана мою новую повесть. И я – с колотящимся сердцем - побежала спросить: кто выбросил? почему? за что?!… Но, боже мой, что эта молодость, выросшая на книгах и благородных порывах, знала о подлости жизни?! И мне уже никогда не забыть, как гонят меня из кабинета в другой, и в каждом друзья и сахарные улыбки, но узнать – кто выбросил книгу и почему – невозможно! И через несколько дней унизительной беготни я взвыла – от позора и грязи – и моя бедная голова опять раскалилась от боли, и снова надо бежать к врачу, и даже не помню, в каком коридоре больницы встретила Шляху и что могла рассказать ему о мытарствах с книгой. Но зато распрекрасно помню, как ночью – измученная бессонницей и безысходностью – я вдруг открыла, что вот эта травля отказом и унижением – это и есть писательская судьба и что мне – с этой ужасной чертой никогда, ничего, ни у кого не просить! – мне надо бежать от этой судьбы, а не травиться уколами, таблетками и режимами. И помню, решившись бежать, я протянула руку на тумбочку, сгребла всю кучу лекарств, прошлёпала через ночную комнату, спустила их в унитаз и, шипя, как придавленная змея, приказала себе: «А теперь  навсегда – заткнись и живи!. И - никакого писательства!»

И вдруг...

Прямо наутро звонит телефон, и редактор отвергнутой книги обиженным голосочком – вроде даже и не было ничего из того, что было, вроде совсем не они выгнали мою книгу – редактор, капризным, обиженным голоском прощебетала, что удивляется мне: тут книгу надо сдавать в набор, все сроки давно сгорели, а я исчезла, провалилась сквозь землю, не дозвониться! И я – мгновенно забыв и боль, и бессонницу, и страшные клятвы – тут же помчалась к ней, и в каком-то бешеном темпе закипела работа, и повесть увидела свет.

 И вот как-то иду по улице – счастливая как самое счастье – а навстречу знакомый писатель, почти что классик. Увидел и ещё издали завопил: «Поздравляю!» – и подошёл, потряс мою ручку, поздравил. Книгу естественно он не читал – в наше время писатели вообще не читали друг друга – и он не читал, но сказал, что о книге ходят добрые слухи и он рад за меня… И вдруг, быстренько переводя стрелки нашего разговора, он со смехом спросил: «Но ты хоть бутылку Шляху поставила?»… И сам – даже мысли не допуская, что я понятия не имею, о какой бутылке он говорит – стал рассказывать, откуда он знает тайну выхода моей книги. В тот день – рассказывал он – у председателя Комитета, главного бога печати, проходило важное совещание, и он, естественно, тоже там был, совещался, и вдруг – в разгар государственных соображений! – открывается дверь, в дверях красная, будто рак, секретарша, что-то  испуганно мямлит, а что мямлит – понять невозможно.  И сам бог - поражённый её поведением – тоже краснеет, предчувствуя что-то недоброе, и собрание, вслед за богом, тоже начало напрягаться: в те годы вот так испугаться ни за что ни про что было делом обычным, особенно для высокого кабинета. И уже, как в дурном театре, из-за спины секретарши появляется жуткое чучело, в женском пуховом платке, и всё заседание – окаменело!  А чучело размотало платок, оказалось Самсоном Шляху – с мёртвым плачущим глазом в половину лица  – Шляху стал говорить, скорее даже не говорить, а шептать, завывая, и в каменной тишине потрясённого кабинета все услыхали, что он пришёл пробивать …
            - …твою повесть! – хохоча на всю улицу, закончил писатель.
            И вот в эту минуту, пока он смеялся и в лицах изображал и председателя, и секретаршу, и страхом парализованное собрание, и Шляху – с перекошенным мёртвым глазом – вот в эту минуту я поняла, кто вырвал у судьбы мою книгу. И волна – нечеловеческой! – благодарности захлестнула меня, и уже на всю жизнь наперёд я знала, что он за человек этот Шляху: вечный подпольщик-романтик,  добывающий для всех нас высшую справедливость. А ещё поняла, что на этой земле для меня есть самые разные люди: родные, коллеги, соседи, и всем я желаю добра, удачи и счастья, но отдельной строкой в этом людском окружении навсегда останется – Шляху.  И для кого-то он может быть и таким, и другим, и хуже себя, и лучше, но для меня он –  пример человека и – настоящий товарыш! И всё, что он делает и что любит: его дом, книги, его дорогие дети Гриша и Ирочка, его внуки, когда будут они, и конечно, его жена Тамара – всё для меня тоже Шляху: особенный человеческий мир, ось, высота, на которой держится жизнь!

Его жену звали Тамара.

И так получилось, что узнала Тамару я,  ещё не увидев её.  Просто время от времени, в каком-нибудь разговоре Самсон Григорьевич, как бы само собой и естественно – будто Тамара всегда была с ним, будто она была не другой человек, а часть его самого – и само собой и естественно возникало имя Тамары, её мнение, её  поступки, её слова.  И очень скоро я уже знала, что Тамара – это Тамара, надёжный, преданный человек, каменная стена, которая держит собой и дом, и детей, и дружбы с людьми, и застолья, и электрические розетки в доме.
А как-то в одном разговоре о свойствах русской натуры – Тамара была из русской крестьянской семьи – Шляху с этим своим смешливым взглядом на мир, сказал, что, если о русском терпении судить по его Тамаре, то татаро-монгольское иго могло б спокойненько продержаться и по сегодняшний день.

А в другом разговоре – среди писателей, после театральной премьеры, за стаканом вина – когда мужчины, разгорячённые впечатлениями искусства, вдохновенно распелись о женской любви, её сладости и коварстве, изменах и верности – Самсон Григорьевич, тоже сияя лицом и душой, провозгласил тост за женщин, сказав, что нет ничего прекрасней любви, что чувство любви – такая неистовая стихия, что, влюбляясь, теряешь себя и готов изменить себе самому, а не только жене… Но тут же – как истинный правдолюбец, видимо, сопоставив теорию с практикой – он хохотнул своим смешливым коротким смешком и уточнил: «если, конечно, эта жена не Тамара…»
И рассмеялся – взахлёб! И все остальные, зная Тамару, тоже смеялись. И с любопытством глядя на их живое мальчишеское веселье, я поняла, что Тамара, видно, не просто жена и каменная стена, а нечто гораздо более тонкое, рядом с чем становишься выше себя, и интересно своими глазами взглянуть, что оно за такая штучка.

И вот наша первая встреча.

Случилась она в доме Шляху, когда он по своей привычке собрал в кабинете кучу людей и прочитал новейший рассказ, и возникла знакомая напряжённая пауза, и я – как обычно – ужалась у подоконника и стыдно за наше топтанье – хоть провались! И вот в эту минуту, как бы нарочно, как бы спасая меня, дверь приоткрылась, и в узкую щёлочку заглянула женщина. И такая она неприметная, что вроде даже не женщина, а серая мышка. Заглянула и – ждёт. Но никто на мышку даже не смотрит. И она, смутившись, скованным голоском позвала: «Симон…» И это – легчайшее, едва слышимое «Симон…» – как пароль между ними – и Шляху, мгновенно глянув на женщину, с размаху шлёпнул себя ладонью по лбу, вскочил, швырнул на диван листочки и трагически крикнул: «Тамара! Я совершенно забыл!» Видно, они о чём-то договорились, а он совершенно забыл, и он пулей бросился в дверь, они скрылись, но тут же вернулись – у каждого в руках по подносу – и нас обдало душистым запахом мяса, и как бы сам собой возник стол, и, открывая бутылки, Шляху смеялся и всех просил подставлять стаканы и не стесняться, так как вино выдаётся всем, и угощает Тамара всех, даже тех, кто намерен очень и очень сердито критиковать его новый рассказ. И – под магией его шуток и щедрости – всё вокруг оживилось и засмеялось, и потоки вина смешались с потоками шуток и слов… 

И мы с Тамарой, две непьющие русские женщины, в шумной мужской, иноязычной компании, смущённо глянули одна на другую, будто остались один на один, на каком-то необитаемом острове. И я вижу перед собой действительно серую мышку: ни косметики, ни причёски, серый костюм, серый взгляд – она оказалась даже скромней и бесцветней, чем я ожидала. И я растерялась. Понятия не имея, о чём же с такой неприметненькой говорить, я горячо похвалила: «Замечательное жаркое, Тамара!» Она глянула удивленно: «Правда?!» и простодушно призналась: «Мне же некогда, Лида, готовить, я его в скороварке варю…»

И вот эта ее бесхитростность, невозможная натуральность всего её вида и даже голоса – так поразили меня, что я, застыв, уставилась на Тамару, а она – пытаясь понять, в чём дело – с лёгкой улыбкой, с вопросом в глазах, смотрела в моё лицо. И не знаю, что она думала обо мне, но её лицо озарялось – словно внутри этой серенькой женщины вспыхнул и разгорался тихий, сияющий свет – и, даже не зная чему, я смутилась и подумала: Нее-ет, она совсем не серая мышка, это я – безглазая дура и серость, не способная чувствовать человека…

И вот побежало-помчалось быстрое время жизни, и мы с Тамарой уже знакомы – мы не друзья, не подружки, мы друг другу никто – но такая естественность и такое доверие между нами, что отношения наши больше знакомства, дружбы, родства. Не часто, но с радостным сердцем я бываю в их доме. И они заходят ко мне. Всегда молодые и лёгкие, вдвоём и под ручку, всегда с таким особенным удовольствием, будто им хорошо и приятно ко мне заходить. А я живу на ветру, и мой дом даже вроде ещё и не дом, а подсобка для поддержания жизненных сил, и меня удивляет их удовольствие, и я благодарна им за него. И  мы посидим за каким-нибудь наскоро закипевшим чаем, и до глубокой ночи поговорим о всякой текущей жизни.

Ну и конечно, все эти годы я вижу перед собой всё ту же скромную женщину: ни косметики, ни завитушек, серый костюм, никаких украшений – даже кольца обручального нет – будто Тамара понятия не имела, что существует на белом свете особенный женский мир с его побрякушками и уловками. И вообще она вроде тихая, бессловесная женщина, и, часами слушая наши споры с Самсоном Григорьевичем, никогда не встрянет и не навяжется со своим разговором. Но спросишь её – ответит. Всегда совершенно по-своему и толково, каким-то несокрушимым знанием зная, на чём стоит этот мир, что хорошо, а что плохо, что можно, а что нельзя, что должно, а что пустое. И пока она говорит или даже молчит, поглядывая на нас, я – физически – ощущаю благородство,  цельность и особое – редчайшее – внутреннее изящество  её натуры. Будто вся она сделана из такого драгоценного материала, что в какую сторону ни поверни – к мужу, к детям, миру и богу – она не делится, не рисуется, не выдаёт себя за героя, она абсолютно во всём Тамара и - только Тамара! И рядом с ней – как ни с одним человеком на этой земле – я поняла настоящесть всего: и красоты, не знающей грима, и глубину самого скромного слова.

И в доме у них все просто, проще нельзя, никаких изысков, стенок и хрусталей, никакой погони за модой. Но зато – прекрасный, шоколадного цвета рояль для Ирочки, или уютный пушистый плед, которым в зимние холода кутался Шляху, пиша свои книги. Да и весь этот дом, который не раздувался, не пыжился, не суетился, а просто жил и работал,  абсолютно во всём был похож на Тамару. И дети этого дома тоже в чём-то были Тамарой, хотя каждый из них был похож на себя, и я какой-то отдельный любовью полюбила и мягкого Гришу с его смущённой – как у Тамары – улыбкой. И красавицу Ирочку с её толстыми медными косами и таким звонким голосом, который до нас в кабинет доносился как бы сразу со всех сторон – из комнаты, кухни, улицы – будто она не девочка, а  редкая, вездесущая птица, внутри которой звенит, смеётся и не знает покоя жизнь. Словом, и дом был особенный, не похожий на все остальные! Здесь не ворчали, не хмурились, не завидовали, не сплетничали. Здесь ничего никогда не делили – ни место у телевизора, ни кусок пирога, ни родительскую любовь – здесь всем хватало всего! И так много было тепла, что даже чужие черпали его – легко и естественно – как черпаем мы воздух или энергию космоса, даже не спрашивая себя, откуда это добро берётся.

И всё это вместе – и дети, и дом, и вся атмосфера их жизни – всё носило отблеск Тамары с её скромным  костюмом и тоже скромным, но неутихающим светом в глазах. Она меня удивляла: молчаливая, бессуетная, никакой теории жизни – просто живёт: проснётся ни свет, ни заря, отработает на своей работе связиста, а потом переделает в доме целую кучу дел и всех ублажит – живёт, чтоб Симон писал свои книги, Гриша учился архитектуре, а Ирочка играла Шопена, на этом прекрасном и редком, шоколадного цвета рояле. И никогда-никогда Тамара не ждёт от них благодарности, не вздыхает, не жалуется на трудности, как это сплошь и рядом делают женщины, никого не ломает и себя не ломает тоже, никому ничего не навязывает – но всё вокруг вбирает её черты, будто она не земная женщина, а божество, способное сотворить миры, похожие на себя.

И часто, глядя на эти миры, я даже не спрашивала себя, как ей они удаются, а просто всей собой понимала, что это – талант. Сродни писательскому таланту или любому другому, творившему  мир по образу своему.

И вдруг Самсон Григорьевич – заболел.

Эта болезнь не нагрянула, как другие, а коварно подкралась. И мы долго, не ощущая беды, подсмеивались над ней и шутили. И первым сам над собой, конечно, смеялся Шляху.

Дело в том, что он стал забывать и терять.

То потерял записную книжку, то любимый чёрный берет, то забыл, как зовут соседку, рядом с которой прожили добрые тридцать лет… А то иногда позвоню спросить, как они там живут, а он смеётся: прекрасно живут! У него сегодня особенный праздник – нашлась любимая ручка! И взахлёб начинает рассказывать, как она потерялась и как искалась, как Ирочка, в тщетных поисках ручки лазила под диван, а Гриша на шкаф, а ручку нашла, конечно, Тамара, ручка лежала у него не столе, под бумагами, где и положено ей лежать. И рассказывая, он смеётся и над собой – великим сеей-рассеей – и над этой комичной писательской долей привыкнуть к самой копеечной ручке, как к чему-то живому, к какому-то специальному органу, способному – обыкновенной – бумаге передать горячие токи души. Он смеётся, и я смеюсь. Писатель,– думаю я,– вечный творец историй, и из самых простых житейских событий обязательно сотворит или драму, или комедию.

И вот под такие шутки и смех у нас возникла игра в утраты-находки, и мы с  удовольствием в эту игру играли, упражняли своё остроумие и много смеялись. А быстрое время бежит-бежит, делает своё грозное дело – и даже трудно сказать, сколько его убежало и как долго я не видела Шляху. Но однажды – девятое мая! светлый, любимый праздник – я накупила тюльпанов, пошла поздравить его. И вот захожу, они с Тамарой вдвоём, вокруг свежесть и чистота, и много простора в не забитых мебелью комнатах, и весенний ветер играет лёгкими занавесками, и, радуясь, как у них хорошо, я протянула Самсону Григорьевичу тюльпаны и говорю: «Поздравляю! И спасибо Вам за Победу!» а он рассмеялся как ребёнок, на которого с неба упало счастье. Смеётся и действительно как ребёнок весь стеснительно ужимается и чуть ли не хлопает в  ладоши. Но букет не берёт. А как-то весь колыхнулся поближе к Тамаре – под Тамарино крылышко – и сияет и топчется, и весь излучается светом  – так ему нравятся и цветы, и наши улыбки, и я – но букет всё равно не берёт и даже вроде не понимает, что означает этот букет! И даже вроде не понимает, кто я такая, а пытается вспомнить меня. И неожиданно весь озарился внезапным воспоминанием и воскликнул: «Это же Лидя, Тамара! Я помню, Лидя маленькой девочкой тоже любила цветы!…»
А Тамара ему – и тоже с улыбкой, как добрая мама дорогому ребёнку – «Да нет, Симон, ты маленькой Лиду не можешь помнить…»

А я смотрела на них, и холод пополз по спине! Я верила и не верила, но сам этот холод мне подсказал, что случилось непоправимое, и мир закрылся для Шляху, и Шляху – уже не Шляху…

И опять побежало время, и чем дальше, тем – беспросветней – Шляху уже не Шляху, и дом его, где играли Шопена, читался новый рассказ, шутили и пили вино  – его дом опустел: выросли, ушли в свои семьи дети, былые друзья один за другим отпали и даже забыли звонить, и только один-единственный человек, друг детства, Яшенька Хойфман заходил посидеть, расспросить Тамару о жизни, а потом глубоко вздохнуть, подняться, уйти, на прощанье, погладив Симону плечо или руку.

Иногда мы  встречались.
На улице или в магазине.
В одной руке у Тамары сумка, другой держит его – за ручку, под ручку – как малыша, который в любую минуту норовит убежать. И пока мы с ней говорим, он – наутюженный и пахучий – смотрит на нас, улыбается: лицо светлое, без морщин, без былой упорной печали в глазах, будто в том мире, где он пребывал – мире беспамятства – не может быть никакой печали. Там нет ни горя, ни слёз, ни подлости, ни насилия, там свет и гармония, и человек человеку настоящий товарыш. И из этого чудного – выстраданного им мира – в наш больной, издёрганный, бесчеловечный мир он посылал сияющие улыбки.

Так прошло десять лет.

И за все эти годы я от Тамары – ни разу! – не услыхала ни жалоб, ни стона, ни самого тихого вздоха. Больше того: её молчаливая гордая преданность многим была не понятна. И даже кое-кто осуждал Тамару, считая, что это она – своей упорной заботой – продлевая Симону жизнь - длит его муку. Но всё это были фантазии и придумки не знавших подобного горя людей, полная неспособность понять, что человек в любых условиях – человек, а тем более, если он - Тамара.

Именно это однажды я ощутила с особенной силой.

Мы встретились, разговорились, я спросила Тамару, кто же ей помогает в этом каторжном каждодневном труде. А она отвечала: «Дети». «А друзья?» – удивилась я, вспомнив шутки, вино и шумные застолья.
Тамара – виновато ужавшись – пожала плечами, и тут же сказала:
– Я понимаю их, Лида…

Она – как всегда – всё и всех понимала. Она понимала: а к кому им ходить, если Симон уже не Симон? Но понимала, и – не понимала! Она была б не Тамарой, если б не понимала, что в любом человеке – если он человек – должно быть нечто такое, чего головой не можешь понять! И я, стыдясь за себя и за всех, крикнула:
– Бедная! Как вы только в этом аду живете?!…
– А он?! – выкрикнула она,– за что ему эта мука, Лида?!  Он такое – не заслужил!
Сказала и разрыдалась!
Не за себя – за него разрыдалась!

А я никогда не видела её слез – я потряслась! – обхватила её руками, прижала к себе, и вдруг – через два пальто, дело было зимой, два зимних пальто, её и моё – я ощутила как истончилась она, как мало осталось в ней тела и неизвестно, на чём держалась её душа! И я разрыдалась тоже, всей собой ощущая, что вся её жизнь – это даже не подвиг любви – а какой-то несокрушимый в своём упорстве дух – отдавать, держать собой жизнь! И так уже много она отдала, что им уже мало осталось,– подумала я.

Я так и подумала: им.

Будто они одно существо. И из этого мира могут уйти - только вдвоём.

Так оно и случилось.

Самсон Григорьевич умер 26 марта 1993 года.

Тамара, оставшись одна и сделав всё, что положено мёртвому мужу, не просто там заболела, а – рухнула. Как рухнет самое крепкое дерево, если ему подрубили корни.

Дети похоронили их рядом.

И вот грянула новая жизнь, и всё старое заплевала и разметала, и книги Шляху больше не издаются, и самоё его имя покрылось пылью забвения, и из этой самодовольной новейшей жизни – под насмешки и улюлюканье – ушёл тот восторженный романтизм, которому он служил.

От Шляху остались только дети и внуки.

Но я – вопреки этой чёрной несправедливости – однажды красивым солнечным днём дозвонилась до вечно занятой Ирочки, набилась к ней в гости, на мамалыгу, а Ирочка пригласила Гришу с семьёй, и мы все собрались в её уютной гостиной, где  в тесном соседстве ужились компьютер с его суетливым мельканием кадров и старинной работы родительские часы с их спокойным, неспешным отсчётом бегущего времени. 

И вот под удары времени я стала оглядывать всех и в каждом искать черты Симона или Тамары. И открываю, что Гриша – и голос, и взгляд, и наклон головы – похож на Тамару. А у его дочери красавицы Ниночки – как у Симона – точёная, великолепной формы рука. А у другой красавицы – Ляны – правда, Ляна умчалась учиться в Сорбонне, и её мы рассматривали по карточкам – но медными волосами и душевной отвагой она напомнила нам Симона, а упорством – Тамару. И даже самая младшая в этой семье – Мария – которая наотрез отказалась спеть нам молдавскую песню, любимую дедом, Мария тоже напомнила деда, он тоже красиво пел. И даже невестка Татьяна, которая, говоря о свекрови, расплакалась, даже Татьяна была не чужой, а похожа на них.

Ну и конечно, не успели мы перечислить приметы родства, как Ирочка – мама двоих детей и учительница как бы уже и не нужной музыки – Ирочка, так и оставшись как звонкая птица, позвенела то там, то здесь, и уже сам собой возник стол – как и положено в доме Шляху – и первый бокал мы выпили за Симона с Тамарой. А выпив, так бурно разговорились о них, так много о них мы знали, так помнили их слова, и жесты, и взгляды, и то, о чём молчала Тамара и то, над чем посмеивался Симон. И получилось, будто Симон и Тамара никуда не ушли, а все эти годы так и были здесь, рядом с нами.

И слушая их детей, я неожиданно открываю, что даже без всяких примет родства, а просто то, какие они собой – как Ирочка, встретив брата, расцеловалась с его семьёй, как уважительно они говорят друг с другом, как благодарна и как жива их любовь к родителям, как они плакали и смеялись, их вспоминая, и как они сами любят своих детей, как  многое передалось им от дедушки с бабушкой, как в наше низкое, подлое время они не ноют, не торгуют, не спасаются животом, а так и живут на небе, занимаясь кто музыкой, кто архитектурой, кто языками, а кто искусством– словом, во всём они - Шляху. Во всём душевная теплота, весёлое бодрое мужество и тот незыблемый романтизм, на которой держалась, держится и будет держаться жизнь!

А потом я ушла.

А они меня провожали.

И вот пока мы стояли у остановки, неожиданно подкатил шикарный автомобиль, а из него вышли люди: мужчина и женщина. Как оказалось – немцы. Они искали какой-то адрес и, ломая русский с немецким, спросили, как им найти и проехать. А мы, тоже ломая всевозможные языки, стали им объяснять, а они уточнять, и мы рассмешили друг друга, и немцы, смеясь, спросили, почему мы такие красивые и откуда идём.
А мы, тоже смеясь, отвечали, что были в гостях у Симона с Тамарой.
- Симон и Тамара? – морща лоб, спросили они, как бы пытаясь вспомнить, кто это может быть.

А мы объяснили:
–У вас Тристан и Изольда, а у нас Симон и Тамара… А красивые мы потому, что живём на той же земле и дышим тем же прекрасным воздухом неба, каким дышали они…

Лидия Латьева
из книги «Облак белый», 1999 год

Комментариев нет:

Отправить комментарий