Герой моего рассказа в
юности был подпольщиком. Потом солдатом великой Отечественной. А ещё позже –
молдавским писателем, книги которого в семидесятые годы бурно переводились на
самые разные языки.
И вот этого человека –
как бы творившего воздух самой истории – за его деликатность и мягкость,
за удивительную способность с каждым
возрастом быть на ты друзья, жена, даже родные дети называли просто по имени:
Симон.
А для меня он был – и
уже навсегда остался – Самсон Григорьевич Шляху.
И рассказать о нём хочу
не на фоне литературы или истории, которым Шляху верно служил, а повинуясь
капризам личной, совершенно предвзятой памяти.
Нужно сказать, что в те уже далёкие времена, для кого-то ставшие пугалом, а для кого-то мифом, любые смелые замыслы раскручивались на самых крутых виражах, с какой-то непостижимо детской верой в энтузиазм и напористость масс, всегда способных на подвиг во имя дела партии и народа. И наша вечёрка не была исключением: вышел приказ, назначен редактор и –
выпускайте газету! Хотя не было ни помещения, ни кадров, ни даже машинистки. Но
мы, первые несколько человек, взятые в штат, действительно были энтузиасты, и
работали день и ночь, выпуская газету.
Сидели все в одном кабинете, стол к столу, голова к голове, каждый занят своим:
кто беседует с автором, кто смеётся над анекдотом, кто печатает на машинке, кто
надрывается в телефонную трубку. И этот базар никому не мешал. Не мешал он и мне. Хотя на меня свалился особый груз: отдел культуры - это отдел культуры, почему-то всеми считалось, что писатели пишут
быстро, много, охотно, и мне ничего не стоит поставлять почти три
четверти материалов в каждый номер газеты. С мифами не поспоришь. И, чтоб их поставлять, я превратилась в запущенную стрелу, в ракету, которая просто не может остановиться – читаю, правлю, пишу, звоню, опять читаю и
правлю, попутно слушая анекдот, поругиваясь с секретариатом и во все стороны
отвечая то на вопросы, то на звонки, то
на ворчанье начальства.
А тут ещё одно неизбежное горе отдела культуры: поток
графоманов! И как бы рано я ни пришла в редакцию, хоть ночью приди, а графоманы
– всех жанров и возрастов – уже захватили стулья и подоконники, и каждый из
них, прижимая к груди драгоценные папки, отдающие плесенью, ждёт признания
своего таланта. Не успела переступить порог, как их жадно ждущие, напряжённые
взгляды ударяют меня как удар. И всё внутри меня ужимается от предстоящих
бессмысленных разговоров и сама себе
говорю: «Спокойно, Лида, только спокойно…»
Но как ни держись, а
спокойно не получается. Помню, схлестнулась с одним старичком! Старичок
интересный, интеллигентная косточка, эрудит, так и сыпет цитатами то из
полузапрещённого Блока, то из полностью запрещённого Мандельштама. И чем больше
цитат, тем просто неопровержимей, что его стихи – не хуже ни Блока, ни
Мандельштама, а только такая грымза, как я, не способна это ни чувствовать, ни
понять. А я слушаю и не слушаю: я всеми нервами чую, как время бежит, а работа
стоит, а газета – это газета, а не клуб изящной словесности! Она жрёт эти строчки как ненажерливый молох,
а я – это же только звук зав. отделом культуры
- на деле я чернорабочий, я истопник, швыряющий топливо в жерло газеты.
Наконец не сдержалась и рявкнула: «Хватит! Плевать мне на вашего Блока и
Мандельштама! У меня номер горит». Старичок задохнулся как от личного оскорбления! И
мальчишески-взвинченным голоском угрожающе зазвенел, что сейчас, прямо из этого
кабинета, он пойдёт, он знает к кому, «слава богу, есть еще люди, и это такие
люди!…» – звенел он на весь кабинет, что завтра же… нет! Сегодня! Сегодня,
через пятнадцать минут! Меня на этом месте уже не будет!
Это был настоящий
скандал.
Невозможный, недопустимый в газете, свято блюдущей сам принцип
уважения к автору, и за спиной старичка коллеги мне подавали всякие знаки, но
я… Я в ярости дёрнула ящик стола, схватила, вышвырнула на стол кипы рукописей и
завопила: «Да сделайте одолжение! Избавьте меня от этого ада!»
Пока мы визжали, в
комнате сделалось тихо-тихо, ни голосов, ни стука машинки, ни орущего телефона.
В этой мёртвой, испуганной тишине грохнула дверь, старичок убежал, а я сдавила
виски руками, Господи, думаю, за какие только грехи?…
И вот в эту минуту даже
не слухом, а раскалёнными нервами чувствую колебание воздуха, будто кто-то сел
напротив меня. Очередной эрудит,- злобно подумала я и сама себе приказала, - а с этим даже не церемонься, а
просто возьми и вышвырни вместе со стульчиком…
Вся вскипев, я открыла
глаза.
И вижу: сидит!
Рыжий, в
летней рубашке, с короткими рукавами, что-то простое, вечный провинциальный студент.
Пальцами быстро скручивает в рулончик напечатанные листочки. Я прошипела что-то
шипящее, а он, глянув в меня распахнутым
взглядом, неожиданно - расхохотался! И даже не расхохотался, а его разорвало
внутренним залпом смеха. Он, видно, смешливый был от природы и, взорвавшись,
смеялся взахлёб и до слёз, сквозь смех прорывались слова, слова сами сложились
в фразу. «Ну, что поделаешь, Лидя,– говорила мне фраза,– что поделаешь с этой
нашей болезнью бесконечно портить бумагу и считать себя гением?…»
Но даже не
эта фраза, а то, как его заносило смехом, было так здорово, что я как бы его глазами
увидела и себя – раскалённую как раскалённая сковородка – и это неистребимое
воинство графоманов, этих непостижимых наивных людей, упорно пытавшихся
втиснуть и свой слабенький голосок в ряды потрясающих голосов Блоков и
Мандельштамов. Действительно грымза,– подумала я и рассмеялась тоже. А я тоже
смешливая от природы, какое-то время мы так и смеялись, и я махала в него руками, будто он насылал
свой смех, а я отбивалась. И все вокруг, глядя на нас, смеялись тоже. Весь мир,
казалось, вернулся в свою колею, и мы все стали людьми, и мне казалось, что
этого рыжего и смешливого, в летней рубашке, с короткими рукавами – как у
студента – я знаю всю жизнь. И знаю не просто знанием головы, а знанием чувств
и души, когда всё в другом человеке понимаешь без слов. И прежде всего
понимаешь, что и он понимает тебя, и тоже без слов, а чувствами и душой. Будто
сама природа нас сотворила из одного материала.
Вот так – сквозь смех –
я протянула руку, взяла из его руки скрученные листочки, окончательно
догадавшись, что смешливый и рыжий – он был небольшого роста, но плотный и
сбитый, похожий на рыжего, всеми битого клоуна, уже задубевшего от ударов
и с тайной печалью в глазах, какую он
будет гасить то лёгким коротким смешком, то такой же короткой лёгкой улыбкой –
я поняла, что это и есть писатель Самсон Григорьевич Шляху, которому я звонила
все эти дни и утром, и днём, и ночью, выпрашивая рассказ для газеты.
Так мы с ним
познакомились.
И тут же сразу надо
сказать, что, если писательство – это на самом деле не ремесло и профессия, а
болезнь, то Шляху этой болезнью был болен неизлечимо. Вне ручки, вне
письменного стола, вне рассказа или романа – его и представить нельзя: работа
была его состоянием. Даже летом, когда всё отдыхало и набиралось сил, когда и
сам Шляху обязательным образом вывозил семью к морю, семья непреложно знала,
что берутся два чемодана, один для вещей, и каждому можно взять по две маечки - по две, а не три! - больше в один чемодан не втиснешь, а другой чемодан – для романа. Конечно, в разные годы романы бывали разные. Но
для семьи это был один бесконечный роман, которому подчинялась вся жизнь. И
даже трёхлетняя внучка Нина, глядя, как дед – с неповоротливым, каменным
чемоданом – мечется между кассой и стойкой аэрофлота, осуждающе вздохнула: «Ой, этот дед со своим романом!»
Словом, писатель, раб своей памяти
и честного взгляда на жизнь. Трагическая судьба, так как писал о подполье. А
подполье было для власти такой опасной, такой зашифрованной темой, что каждое слово приходилось
визировать у тупых, беспощадных, трусливых людей. И о многом приказано было
молчать. И он молчал. Только печаль в глазах выдавала, какой ценой он платил за
вынужденное молчание.
И всё-таки он был
романтиком и верил во всё хорошее.
Особенно верил в литературу. И с такой
непосредственностью всё и вся вовлекал в орбиту литературы, что не успели мы
отсмеяться в нашу первую встречу, как я уже стала его редактором, а потом
переводчиком, а потом вообще: бывало, столкнёшься с ним случайно на улице – он
лети-и-ит!, чёрный берет набекрень – увидел меня, хохотнул смешливо, будто нет
ничего смешней, чем столкнуться с нужным тебе человеком, и не успею ответить
ему улыбкой – мы с ним общались без слов, улыбками и глазами – не успею
ответить, как он уже подхватил мою сумку, и уже заходим к нему, а в его
кабинете – как в клубе – натолкалось уже и писателей, и переводчиков, и просто
околокнижного люда, знавшего всё и про всех. И я ещё шепчу свое робкое
«здрасте», как Шляху уже сидит на диване, в руке исписанные листочки, читает
новый рассказ…
И вот пока он читает –
в моей совершенно предвзятой памяти – а я стою у окна, опираясь о подоконник,
слушаю, глазами вцепившись в пол, и так как не знаю румынский, очень скоро теряю
нить рассказа, брошу в автора
растерянный взгляд, вижу прекрасное взволнованное лицо и сама с собой улыбаюсь:
он ужасно похож на своих героев, в нём самом, как и в них, было что-то от
довоенной бескорыстной и чистой юности, свято верившей в братство, равенство и
небо над головой. И даже любимым словом его было – товарыш. А в семейном
бюджете – сверхскромном писательском, где каждая денежка на счету – самой
непререкаемой была графа угощений. В любую минуту дня или ночи в его доме мог
появиться очередной товарыш и поселиться и жить, сколько хотел и нужно. И вся
семья принимала его как друга, как долгожданного человека, как члена семьи. Вся
семья без слов понимала: товарыш - это товарыш, золотой фонд души и жизни.
Естественно, все эти
люди, забившие кабинет, для него безусловно тоже товарыши,– думала я, опираясь
локтями о подоконник и глазами вцепившись в пол. Но какой товарыш писатель
писателю? если каждый писатель – это отдельный мир, каждый только по-своему
видит, чувствует, понимает жизнь. И такая загадка эти писательские миры, такая
интимность в самом прикосновении пера к бумаге, что, например такая скрытная
дама как я – хоть убейте меня! – но никогда, ни за что, никому не прочту даже
строчки! И когда Шляху читал свежевыпеченный рассказ, путаясь в вычеркнутых
словах – весь во власти своей нестихающей памяти, рвущейся к нам со своей
единственной правдой, меня тревожил и волновал не рассказ, а эта потребность
его сохранить события жизни, какими были они на самом деле, и какие порывы вели человека в подполье, и
каким высоким и чистым было мужество этих наивных людей, шедших на пытки
во имя всеобщего братства.
И не было для
меня – невыносимей! – минуты, когда он, бывало, закончит читать, смотрит на
всех распахнутым взглядом - ждёт! А все жмутся и мнутся, опускают глаза, будто
торгуются сами с собой, сколько правды сказать, а сколько смолчать. И мне
стыдно за нас – хоть провались! Я прямо вросла в подоконник и хочется выкрикнуть
вслух: «Да никакие они не товарышы! Выгоньте их! Они просто лгунишки и трусы…»
Но конечно, я была
воспитанным стеснительным человеком и ничего похожего не кричала. Однако меня
унижало, стыдно было за нашу фальшь и неискренность рядом с этим вечным подпольщиком и
романтиком, из какой-то доверчивой жизни, как бы уже отпевшей свои мелодии.
Но все эти чувства
появлялись и исчезали. А до цельного
взгляда на Шляху дело не доходило: я в те годы была молодой и всё начинала – и
семью, и профессию, и первые книги, у меня никакой ниоткуда поддержки, жила на
разрыв, и со Шляху виделась редко, даже не знаю, кем он мне был. И, может,
сегодня не знала б, если б не случай.
Случай случился зимой.
Был гололёд, я упала и
с сотрясением мозга оказалась в больнице.
По странной логике того
времени писатели были прикреплены к спецбольнице КГБ. И кстати сказать,
медицинская служба этой организации отличалась такой человечностью, такой
преданностью больному, что уже никогда и нигде я не встречу таких настоящих
врачей, нянечек, медсестёр, лаборантов. Лежала я в изоляторе. И, бывало, не
успеет лечащий врач – всеобщая любимица писателей Агнесса Францевна Савицкая –
не успеет она попрощаться до завтра, напомнив мне о режиме: не вставать, не
крутиться, не думать – как сами собой в изоляторе возникают писатели, тоже
болевшие здесь. Мгновенно разгорается спор, и я – забыв о режиме – и спорю, и
вскакиваю, и размахиваю руками, и так горячусь, что даже не знаю, какой должна
была быть голова, чтоб выдержать эти страсти.
И только один Самсон
Григорьевич – он тоже болел и был здесь – не спорил, не вскакивал, не
размахивал, а грустно и немо поглядывал на нас из облюбованного уголка.
К слову сказать, болел
он всегда основательно.
Он, видно, умел
терпеть, и так много копил в себе всякой боли, что болезнь не просто
подкрадывалась к нему, как обычно она подкрадывается к обыкновенному человеку,
поражая его по частям – она валила его наповал, внезапным, несокрушимым
приступом. Каждый раз он оказывался между жизнью и смертью. И всякий раз должен
был выбирать: или вырезать лёгкое, или умереть; или отрезать ногу или умереть.
Но жизнь без лёгкого или жизнь без ноги ему была не нужна. И он – под крики
ужаса всей медицины – отказывался от спасительной операции. И тогда находился
какой-то непризнанный врач и предлагал ему свой, никем ещё не испытанный метод,
и Шляху – под новые крики ужаса всей медицины – метод его принимал. И они с
врачом рисковали. И он выживал. Удивляя и медиков, и семью, и писательский
клан, и себя самого, и, конечно, врача-оригинала, вылечившего его.
И на этот раз он
оказался в больнице с таким упорным порезом лица, что как ни билась Агнесса
Францевна - никакое лечение не помогало.
И когда мы в моём изоляторе звенели – захлебываясь и чувствами и словами – он
безмолвно вжимался в угол, как бы пряча от нас своё уродство: его голова, для
тепла была закутана в женский пуховой платок, лицо перекошено, рот набок, из
огромного мёртвого глаза – как бы
растянутого по лицу - поминутно сбегает слеза, а он ловит её носовым платком… И
когда я, во время нашего звона, натыкалась на эту застывшую жутковатую маску,
становилось не по себе, и сами собой отскакивали от маски глаза, и мысль о
мужестве этого человека, во всём живущего не телом, а духом проносилась в моей
душе. Но пронесётся и тут же исчезнет: виной моя молодость, а молодость – это помимо
прочих наивностей ещё и странная убеждённость в том, что все люди не от земли,
а от неба, все живут не телом, а духом.
Но вот меня болезнь
отпустила, вылетела я из больницы, на ходу повторяя главный урок
волшебницы-доктора: «Только не волноваться!» Но не успела добежать до порога
дома, как тут же меня ударил удар: издательство, пока я болела, времени не
теряло и выбросило из плана мою новую повесть. И я – с колотящимся сердцем -
побежала спросить: кто выбросил? почему? за что?!… Но, боже мой, что эта
молодость, выросшая на книгах и благородных порывах, знала о подлости жизни?! И
мне уже никогда не забыть, как гонят меня из кабинета в другой, и в каждом
друзья и сахарные улыбки, но узнать – кто выбросил книгу и почему – невозможно!
И через несколько дней унизительной беготни я взвыла – от позора и грязи – и
моя бедная голова опять раскалилась от боли, и снова надо бежать к врачу, и
даже не помню, в каком коридоре больницы встретила Шляху и что могла рассказать
ему о мытарствах с книгой. Но зато распрекрасно помню, как ночью – измученная
бессонницей и безысходностью – я вдруг открыла, что вот эта травля отказом и
унижением – это и есть писательская судьба и что мне – с этой ужасной чертой
никогда, ничего, ни у кого не просить! – мне надо бежать от этой судьбы, а не
травиться уколами, таблетками и режимами. И помню, решившись бежать, я протянула руку на тумбочку,
сгребла всю кучу лекарств, прошлёпала через ночную комнату, спустила их в
унитаз и, шипя, как придавленная змея, приказала себе: «А теперь навсегда – заткнись и живи!. И - никакого писательства!»
И вдруг...
Прямо наутро звонит
телефон, и редактор отвергнутой книги обиженным голосочком – вроде даже и не
было ничего из того, что было, вроде совсем не они выгнали мою книгу –
редактор, капризным, обиженным голоском прощебетала, что удивляется мне: тут
книгу надо сдавать в набор, все сроки давно сгорели, а я исчезла, провалилась
сквозь землю, не дозвониться! И я – мгновенно забыв и боль, и бессонницу, и
страшные клятвы – тут же помчалась к ней, и в каком-то бешеном темпе закипела
работа, и повесть увидела свет.
И вот как-то иду по улице – счастливая как
самое счастье – а навстречу знакомый писатель, почти что классик. Увидел и ещё
издали завопил: «Поздравляю!» – и подошёл, потряс мою ручку, поздравил. Книгу
естественно он не читал – в наше время писатели вообще не читали друг друга – и
он не читал, но сказал, что о книге ходят добрые слухи и он рад за меня… И
вдруг, быстренько переводя стрелки нашего разговора, он со смехом спросил: «Но
ты хоть бутылку Шляху поставила?»… И сам – даже мысли не допуская, что я
понятия не имею, о какой бутылке он говорит – стал рассказывать, откуда он
знает тайну выхода моей книги. В тот день – рассказывал он – у председателя
Комитета, главного бога печати, проходило важное совещание, и он, естественно,
тоже там был, совещался, и вдруг – в разгар государственных соображений! –
открывается дверь, в дверях красная, будто рак, секретарша, что-то испуганно мямлит, а что мямлит – понять
невозможно. И сам бог - поражённый её
поведением – тоже краснеет, предчувствуя что-то недоброе, и собрание, вслед за
богом, тоже начало напрягаться: в те годы вот так испугаться ни за что ни про
что было делом обычным, особенно для высокого кабинета. И уже, как в дурном
театре, из-за спины секретарши появляется жуткое чучело, в женском пуховом
платке, и всё заседание – окаменело! А
чучело размотало платок, оказалось Самсоном Шляху – с мёртвым плачущим глазом в
половину лица – Шляху стал говорить,
скорее даже не говорить, а шептать, завывая, и в каменной тишине потрясённого
кабинета все услыхали, что он пришёл пробивать …
- …твою повесть! – хохоча на всю улицу, закончил
писатель.
И вот в эту минуту, пока он смеялся и в лицах изображал и
председателя, и секретаршу, и страхом парализованное собрание, и Шляху – с
перекошенным мёртвым глазом – вот в эту минуту я поняла, кто вырвал у судьбы
мою книгу. И волна – нечеловеческой! – благодарности захлестнула меня, и уже на
всю жизнь наперёд я знала, что он за человек этот Шляху: вечный
подпольщик-романтик, добывающий для всех
нас высшую справедливость. А ещё поняла, что на этой земле для меня есть самые
разные люди: родные, коллеги, соседи, и всем я желаю добра, удачи и счастья, но
отдельной строкой в этом людском окружении навсегда останется – Шляху. И для кого-то он может быть и таким, и
другим, и хуже себя, и лучше, но для меня он –
пример человека и – настоящий товарыш! И всё, что он делает и что любит:
его дом, книги, его дорогие дети Гриша и Ирочка, его внуки, когда будут они, и
конечно, его жена Тамара – всё для меня тоже Шляху: особенный человеческий мир,
ось, высота, на которой держится жизнь!
Его жену звали Тамара.
И так получилось, что
узнала Тамару я, ещё не увидев её. Просто время от времени, в каком-нибудь
разговоре Самсон Григорьевич, как бы само собой и естественно – будто Тамара
всегда была с ним, будто она была не другой человек, а часть его самого – и
само собой и естественно возникало имя Тамары, её мнение, её поступки, её слова. И очень скоро я уже знала, что Тамара – это
Тамара, надёжный, преданный человек, каменная стена, которая держит собой и
дом, и детей, и дружбы с людьми, и застолья, и электрические розетки в доме.
А как-то в одном
разговоре о свойствах русской натуры – Тамара была из русской крестьянской
семьи – Шляху с этим своим смешливым взглядом на мир, сказал, что, если о
русском терпении судить по его Тамаре, то татаро-монгольское иго могло б
спокойненько продержаться и по сегодняшний день.
А в другом разговоре –
среди писателей, после театральной премьеры, за стаканом вина – когда мужчины,
разгорячённые впечатлениями искусства, вдохновенно распелись о женской любви,
её сладости и коварстве, изменах и верности – Самсон Григорьевич, тоже сияя
лицом и душой, провозгласил тост за женщин, сказав, что нет ничего прекрасней
любви, что чувство любви – такая неистовая стихия, что, влюбляясь, теряешь себя
и готов изменить себе самому, а не только жене… Но тут же – как истинный
правдолюбец, видимо, сопоставив теорию с практикой – он хохотнул своим
смешливым коротким смешком и уточнил: «если, конечно, эта жена не Тамара…»
И рассмеялся – взахлёб!
И все остальные, зная Тамару, тоже смеялись. И с любопытством глядя на их живое
мальчишеское веселье, я поняла, что Тамара, видно, не просто жена и каменная
стена, а нечто гораздо более тонкое, рядом с чем становишься выше себя, и
интересно своими глазами взглянуть, что оно за такая штучка.
И вот наша первая
встреча.
Случилась она в доме
Шляху, когда он по своей привычке собрал в кабинете кучу людей и прочитал
новейший рассказ, и возникла знакомая напряжённая пауза, и я – как обычно –
ужалась у подоконника и стыдно за наше топтанье – хоть провались! И вот в эту
минуту, как бы нарочно, как бы спасая меня, дверь приоткрылась, и в узкую
щёлочку заглянула женщина. И такая она неприметная, что вроде даже не женщина,
а серая мышка. Заглянула и – ждёт. Но никто на мышку даже не смотрит. И она,
смутившись, скованным голоском позвала: «Симон…» И это – легчайшее, едва
слышимое «Симон…» – как пароль между ними – и Шляху, мгновенно глянув на
женщину, с размаху шлёпнул себя ладонью по лбу, вскочил, швырнул на диван
листочки и трагически крикнул: «Тамара! Я совершенно забыл!» Видно, они о
чём-то договорились, а он совершенно забыл, и он пулей бросился в дверь, они
скрылись, но тут же вернулись – у каждого в руках по подносу – и нас обдало
душистым запахом мяса, и как бы сам собой возник стол, и, открывая бутылки,
Шляху смеялся и всех просил подставлять стаканы и не стесняться, так как вино
выдаётся всем, и угощает Тамара всех, даже тех, кто намерен очень и очень
сердито критиковать его новый рассказ. И – под магией его шуток и щедрости –
всё вокруг оживилось и засмеялось, и потоки вина смешались с потоками шуток и
слов…
И мы с Тамарой, две непьющие русские женщины, в шумной мужской,
иноязычной компании, смущённо глянули одна на другую, будто остались один на
один, на каком-то необитаемом острове. И я вижу перед собой действительно серую
мышку: ни косметики, ни причёски, серый костюм, серый взгляд – она оказалась
даже скромней и бесцветней, чем я ожидала. И я растерялась. Понятия не имея, о
чём же с такой неприметненькой говорить, я горячо похвалила: «Замечательное
жаркое, Тамара!» Она глянула удивленно: «Правда?!» и простодушно призналась:
«Мне же некогда, Лида, готовить, я его в скороварке варю…»
И вот эта ее
бесхитростность, невозможная натуральность всего её вида и даже голоса – так
поразили меня, что я, застыв, уставилась на Тамару, а она – пытаясь понять, в
чём дело – с лёгкой улыбкой, с вопросом в глазах, смотрела в моё лицо. И не
знаю, что она думала обо мне, но её лицо озарялось – словно внутри этой
серенькой женщины вспыхнул и разгорался тихий, сияющий свет – и, даже не зная
чему, я смутилась и подумала: Нее-ет, она совсем не серая мышка, это я –
безглазая дура и серость, не способная чувствовать человека…
И вот
побежало-помчалось быстрое время жизни, и мы с Тамарой уже знакомы – мы не
друзья, не подружки, мы друг другу никто – но такая естественность и такое
доверие между нами, что отношения наши больше знакомства, дружбы, родства. Не
часто, но с радостным сердцем я бываю в их доме. И они заходят ко мне. Всегда
молодые и лёгкие, вдвоём и под ручку, всегда с таким особенным удовольствием,
будто им хорошо и приятно ко мне заходить. А я живу на ветру, и мой дом даже
вроде ещё и не дом, а подсобка для поддержания жизненных сил, и меня удивляет
их удовольствие, и я благодарна им за него. И
мы посидим за каким-нибудь наскоро закипевшим чаем, и до глубокой ночи
поговорим о всякой текущей жизни.
Ну и конечно, все эти
годы я вижу перед собой всё ту же скромную женщину: ни косметики, ни завитушек,
серый костюм, никаких украшений – даже кольца обручального нет – будто Тамара
понятия не имела, что существует на белом свете особенный женский мир с его побрякушками
и уловками. И вообще она вроде тихая, бессловесная женщина, и, часами слушая
наши споры с Самсоном Григорьевичем, никогда не встрянет и не навяжется со
своим разговором. Но спросишь её – ответит. Всегда совершенно по-своему и
толково, каким-то несокрушимым знанием зная, на чём стоит этот мир, что хорошо,
а что плохо, что можно, а что нельзя, что должно, а что пустое. И пока она
говорит или даже молчит, поглядывая на нас, я – физически – ощущаю
благородство, цельность и особое –
редчайшее – внутреннее изящество её
натуры. Будто вся она сделана из такого драгоценного материала, что в какую
сторону ни поверни – к мужу, к детям, миру и богу – она не делится, не
рисуется, не выдаёт себя за героя, она абсолютно во всём Тамара и - только
Тамара! И рядом с ней – как ни с одним человеком на этой земле – я поняла
настоящесть всего: и красоты, не знающей грима, и глубину самого скромного
слова.
И в доме у них все
просто, проще нельзя, никаких изысков, стенок и хрусталей, никакой погони за
модой. Но зато – прекрасный, шоколадного цвета рояль для Ирочки, или уютный
пушистый плед, которым в зимние холода кутался Шляху, пиша свои книги. Да и
весь этот дом, который не раздувался, не пыжился, не суетился, а просто жил и
работал, абсолютно во всём был похож на
Тамару. И дети этого дома тоже в чём-то были Тамарой, хотя каждый из них был
похож на себя, и я какой-то отдельный любовью полюбила и мягкого Гришу с его
смущённой – как у Тамары – улыбкой. И красавицу Ирочку с её толстыми медными
косами и таким звонким голосом, который до нас в кабинет доносился как бы сразу
со всех сторон – из комнаты, кухни, улицы – будто она не девочка, а редкая, вездесущая птица, внутри которой
звенит, смеётся и не знает покоя жизнь. Словом, и дом был особенный, не похожий
на все остальные! Здесь не ворчали, не хмурились, не завидовали, не
сплетничали. Здесь ничего никогда не делили – ни место у телевизора, ни кусок
пирога, ни родительскую любовь – здесь всем хватало всего! И так много было
тепла, что даже чужие черпали его – легко и естественно – как черпаем мы воздух
или энергию космоса, даже не спрашивая себя, откуда это добро берётся.
И всё это вместе – и
дети, и дом, и вся атмосфера их жизни – всё носило отблеск Тамары с её скромным костюмом и тоже скромным, но
неутихающим светом в глазах. Она меня удивляла: молчаливая, бессуетная, никакой
теории жизни – просто живёт: проснётся ни свет, ни заря, отработает на своей
работе связиста, а потом переделает в доме целую кучу дел и всех ублажит –
живёт, чтоб Симон писал свои книги, Гриша учился архитектуре, а Ирочка играла
Шопена, на этом прекрасном и редком, шоколадного цвета рояле. И никогда-никогда
Тамара не ждёт от них благодарности, не вздыхает, не жалуется на трудности, как
это сплошь и рядом делают женщины, никого не ломает и себя не ломает тоже,
никому ничего не навязывает – но всё вокруг вбирает её черты, будто она не
земная женщина, а божество, способное сотворить миры, похожие на себя.
И часто, глядя на эти
миры, я даже не спрашивала себя, как ей они удаются, а просто всей собой
понимала, что это – талант. Сродни писательскому таланту или любому другому,
творившему мир по образу своему.
И вдруг Самсон
Григорьевич – заболел.
Эта болезнь не
нагрянула, как другие, а коварно подкралась. И мы долго, не ощущая беды,
подсмеивались над ней и шутили. И первым сам над собой, конечно, смеялся Шляху.
Дело в том, что он стал
забывать и терять.
То потерял записную
книжку, то любимый чёрный берет, то забыл, как зовут соседку, рядом с которой
прожили добрые тридцать лет… А то иногда позвоню спросить, как они там живут, а
он смеётся: прекрасно живут! У него сегодня особенный праздник – нашлась
любимая ручка! И взахлёб начинает рассказывать, как она потерялась и как
искалась, как Ирочка, в тщетных поисках ручки лазила под диван, а Гриша на
шкаф, а ручку нашла, конечно, Тамара, ручка лежала у него не столе, под
бумагами, где и положено ей лежать. И рассказывая, он смеётся и над собой –
великим сеей-рассеей – и над этой комичной писательской долей привыкнуть к
самой копеечной ручке, как к чему-то живому, к какому-то специальному органу,
способному – обыкновенной – бумаге передать горячие токи души. Он смеётся, и я
смеюсь. Писатель,– думаю я,– вечный творец историй, и из самых простых
житейских событий обязательно сотворит или драму, или комедию.
И вот под такие шутки и
смех у нас возникла игра в утраты-находки, и мы с удовольствием в эту игру играли, упражняли
своё остроумие и много смеялись. А быстрое время бежит-бежит, делает своё
грозное дело – и даже трудно сказать, сколько его убежало и как долго я не видела
Шляху. Но однажды – девятое мая! светлый, любимый праздник – я накупила
тюльпанов, пошла поздравить его. И вот захожу, они с Тамарой вдвоём, вокруг
свежесть и чистота, и много простора в не забитых мебелью комнатах, и весенний
ветер играет лёгкими занавесками, и, радуясь, как у них хорошо, я протянула
Самсону Григорьевичу тюльпаны и говорю: «Поздравляю! И спасибо Вам за Победу!»
а он рассмеялся как ребёнок, на которого с неба упало счастье. Смеётся и
действительно как ребёнок весь стеснительно ужимается и чуть ли не хлопает
в ладоши. Но букет не берёт. А как-то
весь колыхнулся поближе к Тамаре – под Тамарино крылышко – и сияет и топчется,
и весь излучается светом – так ему нравятся
и цветы, и наши улыбки, и я – но букет всё равно не берёт и даже вроде не
понимает, что означает этот букет! И даже вроде не понимает, кто я такая, а
пытается вспомнить меня. И неожиданно весь озарился внезапным воспоминанием и
воскликнул: «Это же Лидя, Тамара! Я помню, Лидя маленькой девочкой тоже любила
цветы!…»
А Тамара ему – и тоже с
улыбкой, как добрая мама дорогому ребёнку – «Да нет, Симон, ты маленькой Лиду
не можешь помнить…»
А я смотрела на них, и
холод пополз по спине! Я верила и не верила, но сам этот холод мне подсказал,
что случилось непоправимое, и мир закрылся для Шляху, и Шляху – уже не Шляху…
И опять побежало время,
и чем дальше, тем – беспросветней – Шляху уже не Шляху, и дом его, где играли
Шопена, читался новый рассказ, шутили и пили вино – его дом опустел: выросли, ушли в свои семьи
дети, былые друзья один за другим отпали и даже забыли звонить, и только один-единственный человек, друг детства, Яшенька Хойфман заходил посидеть,
расспросить Тамару о жизни, а потом глубоко вздохнуть, подняться, уйти, на
прощанье, погладив Симону плечо или руку.
Иногда мы встречались.
На улице или в
магазине.
В одной руке у Тамары
сумка, другой держит его – за ручку, под ручку – как малыша, который в любую
минуту норовит убежать. И пока мы с ней говорим, он – наутюженный и пахучий –
смотрит на нас, улыбается: лицо светлое, без морщин, без былой упорной печали в
глазах, будто в том мире, где он пребывал – мире беспамятства – не может быть
никакой печали. Там нет ни горя, ни слёз, ни подлости, ни насилия, там свет и
гармония, и человек человеку настоящий товарыш. И из этого чудного –
выстраданного им мира – в наш больной, издёрганный, бесчеловечный мир он
посылал сияющие улыбки.
Так прошло десять лет.
И за все эти годы я от
Тамары – ни разу! – не услыхала ни жалоб, ни стона, ни самого тихого вздоха.
Больше того: её молчаливая гордая преданность многим была не понятна. И даже
кое-кто осуждал Тамару, считая, что это она – своей упорной заботой – продлевая
Симону жизнь - длит его муку. Но всё это были фантазии и придумки не знавших
подобного горя людей, полная неспособность понять, что человек в любых условиях
– человек, а тем более, если он - Тамара.
Именно это однажды я
ощутила с особенной силой.
Мы встретились,
разговорились, я спросила Тамару, кто же ей помогает в этом каторжном
каждодневном труде. А она отвечала: «Дети». «А друзья?» – удивилась я, вспомнив
шутки, вино и шумные застолья.
Тамара – виновато
ужавшись – пожала плечами, и тут же сказала:
– Я понимаю их, Лида…
Она – как всегда – всё
и всех понимала. Она понимала: а к кому им ходить, если Симон уже не Симон? Но
понимала, и – не понимала! Она была б не Тамарой, если б не понимала, что в
любом человеке – если он человек – должно быть нечто такое, чего головой не
можешь понять! И я, стыдясь за себя и за всех, крикнула:
– Бедная! Как вы только
в этом аду живете?!…
– А он?! – выкрикнула
она,– за что ему эта мука, Лида?! Он
такое – не заслужил!
Сказала и разрыдалась!
Не за себя – за него
разрыдалась!
А я никогда не видела
её слез – я потряслась! – обхватила её руками, прижала к себе, и вдруг – через
два пальто, дело было зимой, два зимних пальто, её и моё – я ощутила как
истончилась она, как мало осталось в ней тела и неизвестно, на чём держалась её
душа! И я разрыдалась тоже, всей собой ощущая, что вся её жизнь – это даже не
подвиг любви – а какой-то несокрушимый в своём упорстве дух – отдавать, держать
собой жизнь! И так уже много она отдала, что им уже мало осталось,– подумала я.
Я так и подумала: им.
Будто они одно
существо. И из этого мира могут уйти - только вдвоём.
Так оно и случилось.
Самсон Григорьевич умер
26 марта 1993 года.
Тамара, оставшись одна
и сделав всё, что положено мёртвому мужу, не просто там заболела, а – рухнула.
Как рухнет самое крепкое дерево, если ему подрубили корни.
Дети похоронили их
рядом.
И вот грянула новая
жизнь, и всё старое заплевала и разметала, и книги Шляху больше не издаются, и
самоё его имя покрылось пылью забвения, и из этой самодовольной новейшей жизни
– под насмешки и улюлюканье – ушёл тот восторженный романтизм, которому он
служил.
От Шляху остались
только дети и внуки.
Но я – вопреки этой
чёрной несправедливости – однажды красивым солнечным днём дозвонилась до вечно
занятой Ирочки, набилась к ней в гости, на мамалыгу, а Ирочка пригласила Гришу
с семьёй, и мы все собрались в её уютной гостиной, где в тесном соседстве ужились компьютер с его
суетливым мельканием кадров и старинной работы родительские часы с их
спокойным, неспешным отсчётом бегущего времени.
И вот под удары времени я стала
оглядывать всех и в каждом искать черты Симона или Тамары. И открываю, что
Гриша – и голос, и взгляд, и наклон головы – похож на Тамару. А у его дочери
красавицы Ниночки – как у Симона – точёная, великолепной формы рука. А у другой
красавицы – Ляны – правда, Ляна умчалась учиться в Сорбонне, и её мы
рассматривали по карточкам – но медными волосами и душевной отвагой она
напомнила нам Симона, а упорством – Тамару. И даже самая младшая в этой семье –
Мария – которая наотрез отказалась спеть нам молдавскую песню, любимую дедом,
Мария тоже напомнила деда, он тоже красиво пел. И даже невестка Татьяна,
которая, говоря о свекрови, расплакалась, даже Татьяна была не чужой, а похожа
на них.
Ну и конечно, не успели
мы перечислить приметы родства, как Ирочка – мама двоих детей и учительница как
бы уже и не нужной музыки – Ирочка, так и оставшись как звонкая птица,
позвенела то там, то здесь, и уже сам собой возник стол – как и положено в доме
Шляху – и первый бокал мы выпили за Симона с Тамарой. А выпив, так бурно
разговорились о них, так много о них мы знали, так помнили их слова, и жесты, и
взгляды, и то, о чём молчала Тамара и то, над чем посмеивался Симон. И
получилось, будто Симон и Тамара никуда не ушли, а все эти годы так и были
здесь, рядом с нами.
И слушая их детей, я
неожиданно открываю, что даже без всяких примет родства, а просто то, какие они
собой – как Ирочка, встретив брата, расцеловалась с его семьёй, как уважительно
они говорят друг с другом, как благодарна и как жива их любовь к родителям, как
они плакали и смеялись, их вспоминая, и как они сами любят своих детей,
как многое передалось им от дедушки с
бабушкой, как в наше низкое, подлое время они не ноют, не торгуют, не спасаются
животом, а так и живут на небе, занимаясь кто музыкой, кто архитектурой, кто
языками, а кто искусством– словом, во всём они - Шляху. Во всём душевная
теплота, весёлое бодрое мужество и тот незыблемый романтизм, на которой
держалась, держится и будет держаться жизнь!
А потом я ушла.
А они меня провожали.
И вот пока мы стояли у
остановки, неожиданно подкатил шикарный автомобиль, а из него вышли люди:
мужчина и женщина. Как оказалось – немцы. Они искали какой-то адрес и, ломая
русский с немецким, спросили, как им найти и проехать. А мы, тоже ломая
всевозможные языки, стали им объяснять, а они уточнять, и мы рассмешили друг
друга, и немцы, смеясь, спросили, почему мы такие красивые и откуда идём.
А мы, тоже смеясь, отвечали,
что были в гостях у Симона с Тамарой.
- Симон и Тамара? –
морща лоб, спросили они, как бы пытаясь вспомнить, кто это может быть.
А мы объяснили:
–У вас Тристан и
Изольда, а у нас Симон и Тамара… А красивые мы потому, что живём на той же
земле и дышим тем же прекрасным воздухом неба, каким дышали они…
Лидия Латьева
из книги «Облак белый», 1999 год
Комментариев нет:
Отправить комментарий