пятница, 6 сентября 2013 г.

Пушкинские горы


                     "Пока в России Пушкин длится,
                       метелям не задуть свечу".
                                                  Д. Самойлов

Теперь, когда промелькнули годы, особенно видно, что это было лучшее лето всей моей жизни: всё-таки мы перебороли себя и отправились в пушкинские места -  Михайловское, Тригорское, Петровское, Пушкинские горы, Святогорский монастырь…
А началось путешествие где-то до детства, в такие младенческие лета, что мне уже кажется, это не я, а какой-то другой ребёнок услышал: у лукоморья дуб зелёный, Златая цепь на дубе том. И днём, и ночью кот учёный…
Читала сестричка. Руками она держала тонкую, чисто детскую – в раскрашенном переплёте – книжку. Но то, что она читала, детским не назовёшь. Это была не сказка. Сказки я знала: в сказку бросаешься камнем: что дальше?! Это были и не стишки, их тоже я знала.  Когда их читали, я видела Таню-рёву, такую не настоящую, будто игрушка, сочинённая скучными взрослыми в назидание детям. И вот она плачет, а мне её совершенно не жаль: слёзы тоже не настоящие. А тут всё было именно настоящим: и лукоморье, и дуб, и кот учёный…  Я давно уже знала его, но не могла о нём рассказать. Тут говорили земным, но и таким неземным языком, что эта – как бы отдельная от слов красота – окатила меня как волна, и я задохнулась:
- Что это?!
Сестра посмотрела недоумённо:
- Пушкин…


 И так  бросила это слово, что я поняла: не знать Пушкина – невозможно. Это то, что на каждом шагу, в воздухе жизни. И даже не представляю что: её интонация или само  это имя Пушкин, с задорно торчащими ушками, или свободно льющийся стих, так свободно, будто такой озорник как Пушкин не стихом говорить не умеет, или что-то совсем иное, сама не знаю, именно что, но получилось будто сестра бросила мне не имя, а яркий весёлый мяч, и я подхватила его, и рассмеялась: Пушкин!
Вот с этой минуты так и осталось уже на всю жизнь: Пушкин – что-то своё, с ним легко, его можно, как мяч, потрогать руками.
С этой минуты началось всё, что пришло в мою жизнь вместе с Пушкиным. И путешествие в пушкинские места, которому суждено было осуществиться почти тридцать лет спустя после детства, тоже началось с этой минуты.
Всё в это лето было против него!
Затяжной, назойливый дождь, холод, моя трёхлетняя, здоровьем не крепкая дочка, озадаченные взгляды родных: что за пожар?!.. Да подожди ты годик-другой и поедешь..
А я – не-мо-гу!!
Но как объяснить даже самой себе, почему не могу? Как понять, почему до недавнего времени у меня было всё, что человеку надо для жизни: муж, дочка, подруга… Мы жили каждый как бы сам по себе, но и все вместе, каждый был частью другого, и мне казалось, эти части мои изначально и уже навсегда, такое же я как и я сама.
С подругой мы выросли в одном доме и всю нашу первую нежную юность, когда и глаза, и сердца распахнуты настежь, провалялись на тёплых камнях у моря, а волны бились в наш камень, обдавали нас влажной пылью, и каждый удар  волны в душе отдавался строкой: прощай, свободная стихия…
Стихия – конечно море.
Но это и Пушкин.
Только в его стихах – с бездумностью и своеволием жизни – цветёт, шумит, ликует, красою вечною сияет природа. Только в его стихах тайны страстей безумных и мятежных, тайны тёмных времён, тайны людского шёпота, тайны бегущей мысли, тайны людских пороков и тайны пророчеств – обретают язык. Только в его стихах бушует такой непокой и сияет такая гармония, будто вся жизнь – и природа, и человек – коснулись  Пушкина и -  превратились в стихию. Здесь, на камнях у моря, мы ощущали её. О Пушкине мы говорить не любили, рядом с Пушкиным не идут никакие слова, о нём можно было только молчать, но это молчание было красноречивей любых разговоров.
Иногда было так: молчим, я брожу взглядом вдоль моря, мысленно перебираю Пушкинские стихи: о природе, о дружбе, о женщинах, о Воронцовой… Она в моих мыслях что-то пустое и лёгкое, как вздувшийся шарф на каком-то её портрете. А он – Пушкин, стихия. И когда он ждал её в гроте, как раз на берегу вот этого моря, и эти волны грохотом заглушали все звуки – боже! – как яростно билось его безумное сердце, как схватились, и как одна не могла заглушить другую – стихия моря и стихия его любви…
Даже подумать об этом страшно, меня просто переворачивает на камнях.
А подруга вдруг:
- Как ты считаешь, она его тоже любила?..
Спросила задумчиво, через  плечо. А я в окружении рыжих, вечно взлохмаченных волос увидела её близорукие, беспомощные глаза, её бесконечно родное лицо, рыжего, всеми битого клоуна, который один на земле и способен чувствовать настоящее. И презрительно:
- Воронцова?!.. Любила?!..
- Я тоже так думаю…
 И снова молчим. И я даже не удивляюсь, откуда подруга знает, о чём думала я: она во всём, как и я. И мысли, и чувства у нас одни. Она, как и я, всей собой ощущает, что такое – как Воронцова – любить не умеет. Такое – не настоящее. Настоящее – Пушкин. И волнует он именно этим.
И скоро-скоро промчится летучее время, мы переступим черту между детской и взрослой жизнью, и за чертой останется наше бедное детство с его Танями-рёвами, с его – во всём – подделкой под жизнь, а мы окажемся во взрослой жизни, где всё настоящее. Как у Пушкина: дружба, верность, любовь… Так думаем я и подруга: мы с ней по-разному думать не можем. И наше с ней одномыслие – тоже от Пушкина, один дар на двоих, стихия дружбы…
Но вот прошли годы, и грянула взрослая жизнь.
Рядом со мной дорогие люди, они меня  любят, я их люблю, но что-то непоправимо треснуло в моей жизни, и всё настоящее стало вдруг уходить из неё, как вода уходит в песок. И уже в глазах мужа вместо готовности улыбнуться и выручить я вижу странную подневольность, будто некому улыбаться и некого выручать, и он уже даже как бы и не живёт, а исполняет обязанность жизни.
А подруга?
С каждым годом нас отрывало одну от другой, как в половодье рвёт и разносит в разные стороны куски одной льдины. Она с детства бредила физикой, уехала в Киев учиться, осталась в аспирантуре, потом кандидатская, бесконечные опыты чего-то над чем-то, стремительный взлёт, семинары, симпозиумы, заграница, доклады, будто в мире – как эпидемия гриппа – вспыхнула страсть слушать только мою подругу. А ко мне всё реже и реже – с этого пира науки – долетали короткие, похожие на объедки письма. Всё закончилось тем, что подруга исчезла. Звоню ей домой – она на работе. Звоню в этот физико-математический институт, а там постоянный ответ: «влабораториизвонитезавтра». И – бросят трубку! А я вслушиваюсь в телефонные гудки, и под их заунывное треньканье витиеватое «влабораториизвонитезавтра» превращается в какой-то невиданный колдовской лабиринт, в хитросплетение коридоров, лестниц, дверей, закоулков, как в лабиринте Миноса – в него попадёшь, а выйти не сможешь: тупик и безвыходность полная. И я перед ним себе самой кажусь жалкой и, тихо вздохнув, опускаю трубку: действительно, кто я такая? Даже смешно подумать, кто я такая, чтоб ради меня вырваться из этого могучего, сладкого колдовства «влабораториизвонитезавтра»?!
Но однажды я не стерпела: как кто такая?! А наша юность?! А море?! А Пушкин – один на двоих?!..
И – бросилась в Киев.
Была весна, в промытом небе смеялось солнце, с крыш срывались сосульки, под ногами плескалась вода, а мне казалось, что это сияет и плещется наша юность, рассыпаются брызгами волны, смеётся Пушкин, и не своим – их вечным именем – я распахнула помпезную дверь института, взлетела по выспренно-вздёрнутой лестнице, промчалась по бесконечному коридору, смело толкнула дверь со знакомой фамилией, глаза и сердце рванулись вперёд, к рыжей девочке с беспомощными глазами и… Боже мой! За столом читала журнал красивая и такая холодная женщина, будто Снежная королева, только в очках. Стёкла очков блеснули в меня и тут же воткнулись в журнал:
 - Счасдочитаю!
Она читала со страстью! Видно то, что она читала, так и надо читать: всей собой! А я – зачем я сюда заявилась? – я вдруг ощутила всю свою серость, ненужность, затхлость, я застряла на полдороге к её столу и журналу, опустила глаза и вижу, как наше с ней море расползается вокруг моих старомодных туфель грязной весенней лужей. Стыдясь за него и себя, я стала носком втирать эту лужу в ковёр, и это тянется вечность, пока, наконец, из-за квадратных очков меня не одёрнули:
- Прекратиуборщицаподотрётсядьвкресло!
И позже, сколько я ни крутилась, как ни старалась, она могла говорить только о врагах из журнала: её возмущало, трясло, бросало, в ней кипела ярость борьбы, она задыхалась… И даже словом не вспомнила: Пушкина, юность, море…
Когда мы прощались, я не сдержалась:
- А ты давно плакала?
- Что?!
И на меня резко, как пистолеты, блеснули стёкла её очков.
Прощай, свободная стихия,
В последний раз передо мной…
Я возвращалась поездом, колёса выстукивали эти строчки, и впервые в них я услыхала слово последний. Это даже и не прощай, это уже оторвать от себя родное навечно, это всей собой знать, что ничего из того, что было – не будет!
Но как жить, если того, что было – не будет?! И зачем эта жизнь без него: без подруги, без Пушкина, без молчания на двоих, без настоящего?..
И вот настал окончательный день моего терпения: больше ждать не могу, надеяться не на что, настоящее надо спасать. И я – как натянутая струна – под возмущённым взглядом родных, под грохот напряжённого сердца, звоню в Киев, в этот физико-математический лабиринт и тут же слышу знакомый ответ, будто у телефона не живой человек, а робот:
 - Влабораториизвонитеза…
Но я не-мо-гу!
Завтра – другое время. И если мы не поедем сегодня, то мы не поедем уже никогда. И никогда в моей жизни точно уже не будет того, что было! Но разве роботу объяснишь?! И я, не помня себя, заорала:
- Но если не позовёшь, мы уже никогда не вырвемся к Пушкину!
Я ничего хорошего не ждала.
Но тут возникла долгая пауза, будто робот перегорел от моего напряжения или, воткнувшись в слово Пушкин, внезапно очеловечился. И я, не веря самой себе, почуяла: позовёт! И даже мысленно будто увидела, как по серо-холодному  лабиринту коридоров, лестниц, переходов, дверей, от робота к роботу передаётся одно только слово: Пушкин. Не слово – магический знак, улыбка авгура, нить Ариадны, этим словом можно вывести из любых лабиринтов, в нечто одно оно вяжет самых разных людей, и то, что любому из нас – нельзя, ему – можно: для него невозможного нет.
В трубке раздался голос подруги:
- Что-то случилось?
А я коротко:
- Сейчас выезжаем к Пушкину…
И – бросила трубку. И никакого ответа не надо. И без ответов знаю: поедет! Не отпустят -  перегрызёт, обольёт кислотой, удавит каким-то сверхпроводом, но все равно поедет. Пушкин – не я, даже не наше море, юность, молчание на двоих, Пушкин – есть Пушкин!

И мы поехали.
Сквозь оскорблённые взгляды родных, сквозь промозглое лето, сквозь мелкий настырный дождь, сквозь всё, что налипло на нас за все эти годы и не пускало, и развело, и разбросало в разные тупики.
Мы ехали молча, и недовольные.
За рулём молчал недовольный муж, рядом с ним молчала недовольная подруга, и их затылки – его свежепостриженный и её изящно уложенный – дышали арктическим холодом. Как ни крути, а получилось, что я потащила, а они подчинились: в таком тонком деле как Пушкин не уступить неудобно. Иногда подруга откроет термос, нальёт в зелёный стаканчик кофе, подаст мужу, потом обернётся, протянет мне. Я тут же воспользуюсь случаем и, как спасательный круг, брошу в её лицо просительный взгляд, но он упрётся в квадраты её очков, а за очками – будто нет ничего, будто она  безглазая, и взглядов моих даже увидеть не может. Очки отстранённо и вежливо подождут, пока я прикончу кофе, и  снова передо мной – как неприступная крепость – ухоженный  тыл её головы. И опять я одна, непрощённая, виноватая, кутаю дочку, смотрю на дорогу. Там дождь, мокрая чёрная лента асфальта, Пушкин…

А почему именно Пушкин?

Самое время спросить себя: почему действительно Пушкин?.. Я что, не влюблялась в других писателей?... Мысленно начинаю перебирать: Лермонтов… Гоголь... Толстой… Достоевский… Островский… Бунин… Булгаков… Бабель… Цветаева… Ого, сколько их было! И как влюблялась! Каждый из них перемучил меня как болезнь, и во мне навсегда остались следы от неё. Я ощутила с ними такие общие гены, что например мне казалось,  природа меня и великого Гоголя слепила из одного материала, материала безумцев… А Чехов?! Что - какие бури и ураганы его души -  скрылись за этой каменной затаённостью под лёгким интеллигентным пенсне?..
И всё-таки Пушкин  всегда оставался – Пушкин.
Как ни один из них, он дан на всю жизнь, и для каждого возраста свой: Пушкин до детства, детства, отрочества… В шестом классе я выучила наизусть его романтические поэмы, не стая воронов слеталась на груды тлеющих костей, за Волгой, ночью, вкруг огней, удалых шайка собиралась… Интересно узнать, что я – пионерка и комсомолка – искала в этих поэмах?... Говорят, Жуковский как-то спросил самого Пушкина: а в чём, собственно, цель «Цыган»? А Пушкин ответил словами любимого Дельвига: цель поэзии – поэзия… Может, в этом всё дело? Кто ещё, кроме него, мог пуститься в такое бесцельное путешествие, куда попало – к разбойникам, цыганам, жёнам гарема, завистникам, скаредам, бунтарям, властителям-детоубийцам?.. Всюду поспел, всё превратил в поэзию. И так она вошла в нашу кровь, что вот посмотрю на эту дорогу, и сами собой в душе возникнут не какие-то мои личные, а его слова: по дороге зимней, скучной тройка борзая бежит, колокольчик однозвучный утомительно гремит. Что-то слышится родное в долгих песнях ямщика. То разгулье удалое, то сердечная тоска… Вся жизнь оказалась ему родной, ко всему прикоснулся сердцем, тоска тоже сердечная… Может, поэтому раньше всего остального каждый возраст находит в нём сердце: сердце ребёнка, сердце влюблённого, сердце подростка…

Пушкин – стихия сердца.

Вот так и едем, каждый думает о своём.
И вот, наконец, приехали. Наша бедная, загнанная, до ушей замызганная машина из последних сил доползла  до развилки, чихнула, рывком остановилась - как выдохлась – и мы обессиленно откинулись на сиденья.
Вот и приехали, куда стремились: здесь начинается пушкинская земля.
Но радости никакой.
Была глубокая ночь, заунывно сыпал всё тот же дождик, и я так смертельно устала, что ничего не чувствую, ничего не хочу, только б упасть в постель и вытянуть ноги. Но до упасть надо ещё добраться. Муж зажёг свет, достал карту, они с подругой склонились, медленно, пальцами стали искать на карте развилку, где мы стоим.
Мы оказались в сердце пушкинских мест, у речки Сороти. Где-то рядом Тригорское, где-то рядом Михайловское, впереди Пушкинские горы, Святогорский монастырь, последнее место на этой земле, где приютилось сердце поэта…
Только подруга с её математической расчётливостью так мгновенно могла вычислить ситуацию:
- В Тригорском или Михайловском гостиниц, уверена, нет, значит едем сюда.
Она ткнула в точку на карте: Пушкинские горы! И тут же оба – и муж, и подруга – развернулись ко мне лицом, блеснули стёкла очков, но, даже понять не успев, что они ждут от меня, я ощутила в душе отпор и посмотрела в очки прямым несговорчивым взглядом.
Не-мо-гу!
Но только потом уже поняла, что именно не мо-гу: к его последнему месту и дню на этой земле заявиться грязной, немытой, со склеенными волосами?!
- Нет, нет, не могу…
Я  затравленно вжалась в спинку сиденья, стиснула руку дочки, будто в её беззащитной детскости вся моя сила: не могу!
Я не могу въехать, они потребовать. Молчание тянется, будто каждый вжался в своё. Наконец, муж вздохнул своим вздохом раба, сложил карту, выключил свет, рывком открыл дверцу машины, с тоской всмотрелся в темень и дождь, но делать нечего, и он выскочил, на ходу просвистев шипящее и свистящее, мимо окон мелькнула его фигура, стукнул багажник, и тотчас подруга, угадав его намерение, распахнула вторую дверцу и, стиснув термос, мелькнула следом.
Мы и раньше делали так: растягивали брезент над багажником и на дорожном примусе кипятили чай. А если пьём чай – значит остались. Я закрываю глаза, выпускаю дочкину руку:
- Спасибо…
Не себе, за то, что держалась. Не им, за то, что поняли. Спасибо Пушкину. За то, что и их, и меня научил держаться и понимать.

Мы уснули под дождь, неизвестность, усталость, а проснулись в раю: солнце, свежесть, запахи трав, а промытая зелень блестела вокруг, будто облитая лаком.
Муж с восторгом раскинул руки:
- Да здравствует солнце! Да скроется тьма!
Вопя и выкрикивая стихи, мы дружно посыпались к Сороти, мылись, чистились, подшивались, сушились, смеялись, и скоро моя дорогая подруга – опять элегантная и холодная как Снежная королева – победно блеснула очками:
- Начинаем – с Тригорского!
Мы с визгом бросились по местам.
Мы и думать забыли о какой-то усталости или о том, что не плохо б сначала найти ночлег и устроиться. Мы так торопились к Пушкину, что даже машина нетерпеливо вздрогнула и, как собака на след, покатила к Тригорскому.
Где-то здесь, по этой дороге, опираясь на чугунную палку, из своего Михайловского в Тригорское - от лютого одиночества и полицейского надзора к дружескому теплу - хаживал Пушкин. Он был отменный ходок, дорога его увлекала, тревожила впечатлительность, в душе закипали стихи, он их выкрикивал на ходу – кричал в голос – и кто-нибудь из окрестного люда, встретив его, опасливо снимал шапку, кланялся, трепетал, крестился у Пушкина за спиной, считая его сумасшедшим.
Как смешно теперь думать об этом: они – нормальные, он – сумасшедший. Как вообще смешно выглядят современники гения через века. Как нам хорошо теперь видно, что рядом с ним они мелко жили, бедно чувствовали, скучно мыслили. Но при этом его измеряли своими куцыми мерками, всей мощью своей всесильной посредственности пытаясь окоротить его единичный гений. И спесиво насмешничали, сердились и раздражались, когда он под эти мерки не подходил. Как уязвим он был среди них. И как высоко теперь он над нами, как жадно мы тянемся в его мир, как, прилипнув носами к стёклам машины, ловим приметы его былого присутствия на этой дороге, и уже любим и эту грязную Сороть, и кучи мусора по её берегам, любим только за то, что где-то в этих местах, по этой бедной траве, в пучине вот этого воздуха, пронзённого солнцем, мог пройти Пушкин. Даже Тригорское любим особой любовью, в благодарность за всё, чем оно стало для ссыльного Пушкина, за дружный смех и песни вечерком. И вальсы резвые и шёпот за столом, и взоры томные, и ветреные речи. На узкой лестнице замедленные встречи…

Тригорское!
Мы так летели к нему, что даже железное сердце машины, не на шутку разволновавшись, выстукивало дрожа: скорее, скорее, скорее…
Однако Тригорское, едва появившись, в мгновение остудило нашу горячность: вокруг него клекотала толпа, и мы оказались, как на базаре: толкаются, протискиваются, отталкивают, теснят, пробираются, выдавливают и, как ртуть, то распадаются на мелкие шарики, то сливаются, а мы растерянно топчемся от шарика к шарику, пытаясь что-то узнать, но нас обдадут невидящими глазами или молча проглотят  в свой шарик, покружат и выбросят в неожиданном месте, как лёгкую щепку выбрасывает неуправляемая вода. Мы с дочкой сцепились пальцами. И чем я напряжённей пытаюсь, тем труднее могу понять, по какому такому закону, едва появится некто с голубыми простынями билетов, как шарик вливается в шарик, вытягивается в цепочку, и цепочка, сияя победно глазами, уходит к горе, к бывшей усадьбе малютки Прасковьи Осиповой, а толпа, замерев как в мгновенном параличе, провожает её завистливыми глазами.

Я  и раньше знала, что мы – читающая страна, что Пушкин у нас нарасхват, что… Но одно дело знать, а другое глазами увидеть море разноязычных людей, которым ни холод, ни дождь, ни расстояния, ни другой язык – ничто не смогло помешать добраться сюда. Упорство этой толпы пугало. И я, ощутив своё полное поражение, остановилась перед подругой и что-то промямлила. Проскулила. Как бездомный щенок.
Но подруга – не я. Она, видно, привыкла и даже, похоже, любила напор враждебной ей силы. Мелькнув по мне насмешливыми очками, она сощурилась, всмотрелась в какую-то точку поверх голов, и вдруг – будто открыв в этой точке таинственный ключ к разгадке движения шариков – энергичным пальцем подбила очки, цепко взяла мою дочку за руку, и они, как запущенная стрела, устремились к намеченной, никому не видимой, цели. Не успело нас оторвать друг от друга, не успело меня втянуть в маленький ртутный шарик и закрутить всесильным вихрем, как не кто-то другой, а подруга неожиданно появилась с  магическими простынями билетов. Рядом с ней стояла моя трёхлетняя дочка, с суровым лицом, глазами жадно ела подругу, готовая подчиниться малейшему движению её очков, будто подруга была всевластным генералиссимусом, а она её преданнейшим адьютантом. Видно, действительно, есть, есть упоение в бою, - успела подумать я, с изумлением глядя на эту – мне незнакомую – девочку.
Но времени утолять изумление – нет: подруга кивнула  коротким кивком, и мы – как солдаты в атаку – бросились в гору, к усадьбе, и нас понесло: мимо завистливых глаз, мимо деревьев, мимо строений, мимо крыльца белого барского дома, мимо безликих, предварительных комнат…
Всё проносилось мимо и мимо, и я напрасно крутила в панике головой, я ничего не видела, не слышала, не понимала. Я была здесь и не здесь. Будто летела в летящей машине. Иногда – как бы вдруг наскочив на невидимую преграду -  мы резко останавливались. Подтянувшись на цыпочках, я могла увидеть самый кончик указки экскурсовода, он как раз касался лица на карточке – ах, какие жгучие тайны вязали этих красавиц и Пушкина! – но имя хозяйки лица я уже не слыхала: на нас напирали сзади, мы сами гнались за теми, кто был впереди, и тут уже не до карточек, не до имён, не до тайн! Тут только б успеть убежать, или догнать, и при этом не выпустить из руки вот эту детскую потную потрясённую ручку. Я стискивала её и сама себе бормотала: а чего ты ждала?
Действительно, чего я ждала от Тригорского?
И чего вообще мне ждать, если об этом доме мне не надо рассказывать, я и так всё знаю о нём. Мне не надо указкой показывать лица его обителей. Лица этих миниатюрных тригорских ангелов я знаю как лица своих родных. Мне не надо напоминать, какой любовью любили здесь Пушкина или какой любовью любил их он сам. Без всяких рассказов я знаю, что вот за этим просторным столом затевался весёлый пунш, а в этой гостиной с резными диванами молодая компания засиживалась допоздна, шумела, смеялась, шутила, обменивалась стихами, влюблялась, то лёгкой, как пламя свечи, то пылкой и быстрой, то горькой любовью. А то, устав от всего, среди ночи ходили будить ворчливую ключницу Акулину Памфиловну, чтоб она принесла мочёные яблоки для поэта. Я даже знаю, что здесь, у окна, за пяльцами, любила сидеть молчаливая, затаённая девушка. А её чёрный локон, задумчивый взгляд, простота и сердечность делали что-то с душой легкомысленного поэта, гуляки праздного, и так возникла Татьяна Ларина. Такая вся настоящая, что она, никогда не жившая на земле, стала мне ближе подруги, с которой мы – как краюху хлеба в голодный год – пополам разломили когда-то шум моря, юность, молчание, Пушкина… А теперь нас разносит в разные стороны, и мы перестали слышать одна другую.
Так чего ж я ждала от Тригорского?!
Тишины.

С Пушкиным - вне тишины – не общаются.

Но здесь мы были не собеседники, не соплеменники, не поклонники, даже не люди. Мы были туристы, особое племя, всё, без разбора, жрущая саранча, это о ней, издеваясь над всякой казёнщиной, насмешник-Пушкин написал знаменитый отчёт: прилетела, посидела и улетела. А нам посидеть и то не давали, нас гнали, и мы летели: мимо дверей, кресел, портретов, мимо жизни этого дома, мимо Пушкина… Наконец, слетели с крыльца, и уже летим мимо белых колонн, мимо деревьев и даже мимо резной скамьи, на которой бедная Таня, стыдом и страхом замирая… ждала приговор Онегина.
 У скамьи я резко остановилась:
Не-мо-гу!
Моя подруга с развевающейся причёской, мой муж, как раз занёсший свою крепкую ногу мастера спорта, моя дочка, уже сварившаяся на его плече – так и ударились в меня с разбегу: ты что?!
Хотелось так и ответить: не могу, Но вдруг исчез голос, воткнула в землю глаза, молчу. И вот этими опущенными глазами, помимо воли, вижу, как мимо меня проносятся ноги: в туфлях, босоножках, сандалиях, тапочках, кедах и даже босые, с красными измученными косточками…

Глотают Пушкина на ходу!

Наконец, подруга снимает очки, долго, медленно протирает их подолом своей блузки, близоруко щурится куда-то в пространство и, только что как натасканная борзая, готовая гнать по взятому следу хоть до экватора, вдруг сделалась странно рассеянной и ужасно похожей на рыжего клоуна, которого так и тянет не то обмануть, не то ударить.
- Значит, так…
Она надевает очки, превращается в самою себя, наваждение кончилось.
- Делаем так…
Она, по всему, привыкла сражаться и строить быстрые планы, и мы подчинились, и тут же, приняв её план, безразличным, прогулочным шагом -  чтоб никому не бросаться в глаза – прошли в парк, пригрелись в каком-то запущенном закутке и в фантастической  полудрёме дождались, когда последний турист покинул Тригорское. После этого вышли из своего укрытия и, наобум проплутав среди строений и коридоров, наконец, натолкнулись на дверь под названием «экскурсионная», решительно пошептались, напомнив друг другу, что кому говорить, и – открыли её.
Мы оказались в комнате с голыми стенами, шестью стульями и тремя женщинами. Каждая женщина сидела на двух стульях сразу: на одном – она, на другом – её ноги.
-Здрасс-с…
Три пары опустошённых глаз смотрят на нас, не видя.
Мы пришли попросить простое: разрешить погулять по Тригорскому без толпы, в выходной день музея. Но под мёртвыми взглядами женщин сразу сделалось ясно, что можно даже не начинать разговор: всё, что нам хочется – невозможно. Сразу почувствовав это, я тут же сжалась, отступила к двери, напрочь забыв свою роль. Подруга, обдав меня быстрым уничижительным взглядом, вдруг каким-то невероятным кошачье-изысканным жестом – будто она в своём лабиринте работала ещё и факиром – из воздуха извлекла седьмой стул, мягко присела и что-то уже замурлыкала вкрадчивым голоском, но я своим потерянным видом, очевидно, мешала ей, и, лапкой махнув в сторону коридора, она заботливо предложила:
- Там есть на чём посидеть…
Я стиснула ручку дочки, и мы,  суетливо наступая одна на другую, сунулись в дверь. И вот здесь, дверь уже закрывалась, но что-то будто толкнуло меня, я бросила взгляд на женщину у окна – она смотрела на нас и будто стыдилась чего-то. Это было мгновенье. Глаза наши встретились, отскочили, мы с дочкой вышли, робко прикрыли дверь.
Стоим в коридоре.  А эта вечная неизбежность пожизненно клянчить и никогда нигде не чувствовать себя человеком такой тоской окатила меня, что вот-вот упаду и завою, как пёс.
Муж покосился, неожиданно пожалел:
- Ладно переживать, у них тут та ещё каторга…
Я представила стулья, отбитые ноги, мёртвые лица и закивала: да, да понимаю, действительно, каторга, и вряд и наткнёшься на человека…
 Но тут и подруга, таинственный блеск за очками:
- Разрешили, ребята, хоть на весь выходной, только без гида…
- Без гида?! – с ужасом крикнула я.
Она удивилась:
- А зачем тебе гид?
Гид мне не нужен. Просто мне показалось, что  она говорит по-английски: не понимаю! Не верю, не может быть, не бывает такого, не могли они разрешить через все конторские правила, «нет» и «нельзя».
- Значит без гида?..
Подруга вдруг рассмеялась звонким, праздничным смехом:
- Ты чё, очумела?
Лицо её было прекрасным, так светиться и ликовать может только лицо победы. Значит, действительно, разрешили! И тут же я вспомнила женщину у окна, выражение её глаз, и догадалась, что разрешили даже не личным хотеньем, а тем настоящим, что было в каждой из них – от Пушкина.
- Даже без гида!
И вдруг – будто это не я, а какой-то дикарь – испустил ошалелый вопль, вопль понёс меня к выходу, а там уже небо, солнце, ослепительно белый свет, и я, потрясая сжатыми кулаками, во всю мощь завопила:
- Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!
 И все мы, сорвавшись с крыльца, легко, как по воздуху, будто на самом деле есть у радости крылья, полетели с горы, и наше дыхание бурно неслось впереди, и мы обдавали друг друга сияющими глазами, и всё внутри бушевало, и мир казался великодушным, а Пушкин – всесильным.
И вот с этим в себе мы так и врезались в самодельный базарчик, прямо в женщину с ярким и свежим глазастым лицом. Она как раз запустила руку в ведро, поднесла ко рту огурец, и он  смачно хрустнул на белых, крепких зубах.
Огурец?!
Муж так и застрял, как вкопанный.
Женщина окатила его сплошным синим, бедовым взглядом, снова сунула руку в ведро, протянула мужу точно такой же: крепкий, молоденький, малосольный:
- Руп!
Он вынул деньги, и тут же мы все получили по огурцу и с наслаждением принялись грызть. Женщина, глядя на нас, рассмеялась. Она рассмеялась так бодро и звонко, что даже дерево над её головой рассмеялось и бурно затрепетало листочками. Она вообще была звонкая, красочная, как дымковская игрушка, на неё хотелось смотреть, её хотелось коснуться хоть пальцем. Даже подруга – поверх огурца – заиграла улыбкой:
- А вы не скажете, где здесь гостиница?
Красавица проглотила кусок огурца:
- Сказать оно можно…
- Понятно! А на квартиру возьмёте?
Смеясь всей собой, она метнула в нас взглядом.
- Руп за место, за девочку тоже…
Что-то назойливо-маниакальное было в этом рубле, сопровождавшим каждое слово тригорской крали. Возможно, других бы это и насторожило. Но только не нас: мы были не от земли, мы были от Пушкина, увидели красоту и доверились ей. Как всему настоящему.
Всё остальное сделалось быстро: закупили оставшиеся огурцы, подхватили пустое ведро и со смехом, перебивая друг друга, будто пьяные от удачи и восхищения всем белым светом мы воткнулись в машину и через пару минут уже стелили свои домашние простыни в комнате восхитительной крали.
Это была какая-то странная комната, с голой лампочкой под потолком, с чередой кроватей по под стенами, не комната, не жильё человека – казарма, перевалочный пункт, равнодушный к своим постояльцам. Бесчувственность пункта меня задела, меня удивило, что мы втроём – я, муж, дочка – должны были спать на одной кровати: зачем тесниться, если рядом много пустых?.. Но я так уморилась, а свежие простыни так пахли домом, что, не став ничего выяснять, я рухнула и уснула, как мёртвая.
Трудно сказать, сколько мы спали. И спали же крепко, отсыпаясь за мытарства долгой дороги. Но вдруг будто где-то что-то случилось, а душа, почуявши, содрогнулась, и уже вроде сплю, а вроде не сплю, и кажется, слышу машину, какие-то голоса…
Дверь в комнату неожиданно распахнулась – тревожно, со стуком, с размаху – мелькнула белая тень, вспыхнула голая лампочка, хозяйка-красавица, не стыдясь неглиже, торопливо сбрасывала на пол с кроватей  матрасы и тюфяки.
Она дымилась тревогой, она была такой возбуждённой, что я, проснувшись, невольно рукой охватила плечико дочки:
- Что-то случилось?
Она метнула синий горящий взгляд:
 - Туристы! Целый автобус!
И быстро, пальцем и взглядом, пересчитала места на кроватях и на полу. Мест, видимо, не хватало, она крутнулась, как бы собой раздвигая стены, но стены  стояли прочно, и её возбуждённый взгляд, метнувшись по комнате, воткнулся в подругу.
А та спала, на узенькой, вроде солдатской койке.
Свернулась калачиком, словно ей холодно, и она грела сама себя, как сирота. Как собачка, - дрогнувшим сердцем подумала я, неожиданно вспомнив, что с мужем она разошлась, что детей у них не было, что она никогда не жаловалась на своё одиночество, что, видно, уже привыкла сама себя согревать…
- Я к ней подселю единицу...
Я так и села:
- Как подселю?!
Хозяйка сдёрнула на пол матрас, бросилась  снова считать места, кровати, матрасы, рубли – что-то панически не сходилось, и её лицо разгорелось огнём – но вдруг её взгляд упал на меня, на мгновенье она запнулась, но тут же бурно расхохоталась. Смеётся, прямо качает её, пальцем тычет в меня: ой не могу, не могу, держите меня… интеллигентка…за огурец платит руп!..
Не может видеть моё выражение, ломает её от этой нашей дурацкой доверчивости.
Я вскочила, толкнула мужа в плечо:
- Подымайся, уходим!
Конечно, конечно, в то время, лет тридцать назад, я была не наивным ребёнком, понюхала жизни, и уже мало чего осталось от гордых замахов моей заносчивой юности, и вера во всё настоящее уже поистёрлась, и давно сквозь дыры на ней смотрели боль и растерянность, и не один обирала -  от мясников до издателей – уже ничем не мог меня удивить. Но в ту минуту, кода среди ночи над моей простотой и над спящей моей подругой здоровым, румяным смехом смеялась эта красавица, меня будто ударили по лицу. И я поняла, как быстро и точно, зорким чутьём торговки, она раскусила нас – и меня, и подругу, и мужа, и даже трёхлетнюю дочку – как она знала всех нас, и всех похожих на нас, как мы смешили и развлекали её этой своей погоней за настоящим – в ту минуту, всеми чувствами закипев, я ощутила, что такой, как в эту минуту, наша жизнь может быть, где угодно, только – не здесь! А если и здесь она оказалась такой, как везде, то я, всюду наглость её терпевшая, здесь терпеть?!
Не-мо-гу!
Мы в секунду поднялись, закутали сонную дочку, стянули тёплые простыни, и мимо смешливой хозяйки, сквозь строй изумлённых туристов – вышли к своей машине.

Утро мы встретили на старом месте у Сороти. Сидели, молчали, каждый думал своё.
По небу разлилась заря, выплыл алый шар солнца, в зелёной, ещё сонной траве, то там, то здесь распустился цветок, но чем нарядней и радостней становилась природа, тем упорней думала я, что сколько б по этой земле ни хаживал Пушкин, какие бы чувства добрые не пробуждал – зла и низости меньше не стало.
Подруга сняла очки, скосила в меня беспомощный взгляд, усмехнулась:
- Ну, что ж Пушкин – Пушкиным, а жизнь – жизнью…
Было странно, что она  угадала, о чём думаю я. И я замерла, я почти испугалась, сама не знаю, чего.
Но вдруг муж, будто не согласившись с нашим унынием, резко выпрямился, расправил плечи и, совсем как когда-то в нашей с ним юности, подморгнул с озорным, обещающим видом:
- Ладно, девочки, ради Пушкина выручу вас!
И действительно выручил: крутнул руль, и машина, потыркавшись от «кирпича» к «кирпичу», нашла наконец какой-то запретный объезд, и по песку, через лес, от дерева к дереву, выползла на опушку, взобралась на холм, остановилась, мы вышли и – замерли. Перед нами – до самого неба -  распахнулось блестящее, неподвижное озеро Кучане. Слева чернели ели Михайловского, справа – яркая зелень Петровского, и – куда глазом ни поведи – покой, тишина, вечность, Пушкин…

Это было лучшее лето всей моей жизни!

Я и сейчас закрою глаза и мысленно вижу холм, нашу оранжевую палатку и такое чистое утро, будто всё вокруг не только ещё не проснулось, но даже и не родилось: утро до сотворения мира.
Мы с подругой – совсем как в далёкой юности – лежим лицом к озеру. Оно тихое, как нарисованное. В воде застыла фигура с удочкой: муж ловит рыбу, или делает вид, что ловит, отгородился, хочет побыть с собою наедине. Мы тоже с подругой молчим, тоже отгородились, тоже каждая со всей своей жизнью. А всюду, сколько охватит взгляд – в природе, озере, воздухе, удочке – покой, как на небе. Не зря сам Пушкин рвался сюда, пора, мой друг, пора, покоя сердце просит…
Бедное сердце! Он тратил его без оглядки на всё: стихи, дружбу, ненависть, боль, любовь… тратил на жизнь. А жизнь – это жизнь, его она не жалела, душила долгами, насмешками и издёвкой, предательством самых близких людей, нищетой… умирающий Пушкин попросил мочёной морошки, послали слугу, хмурый лавочник еле-еле дал в долг… Как же должно умориться бедное сердце, чтоб ничего уже не желать, только покой!..
Но время идёт, заря собрала свои краски, серое небо задумчиво глянуло в Кучане, проснулась дочка, и мы втроём, мужа от удочек не отрывая, уходим в Петровское.
Мы полюбили Петровское и каждое утро гуляли туда. Как-то муж подсчитал,  оказалось, что от холма  до Петровского три километра, я неважный ходок, но в жизни не знала таких лёгких трёх километров.
Мы с подругой шли рядом, по узкой дорожке вдоль озера, обычно молчали, но это молчание не угнетало, не разобщало, оно было похоже на молчание нашей юности: одно на двоих. И даже бывало, что, намолчавшись, мы вдруг посмотрим одна на другую и широко, понимающе улыбнёмся, и всё внутри потеплеет, и хочется, чтоб эти три километра не кончились никогда. А впереди, по зелёной сочной траве – в красных  шортах и свитере – вприпрыжку, брызжа вокруг себя одну  чистую радость, бежала дочка.
 Где-то здесь, мимо озера Кучане, из Михайловского в Петровское, к своему дяде, свирепому Ганнибалу, любил ходить Пушкин. Вот тут, под моими ногами, возможно, остались его следы. Он мог, как и я, рукой коснуться вот этой травы, поднять глаза и увидеть вот это небо, его всегда тянуло в соседство бога, и, может, в такие минуты всё земное и горькое отпускало его, и он сам себе казался всесильным, как бог.
Конечно, все эти пушкиноведы не дадут тебе обмануться, и я распрекрасно знала, что в его времена и дорога, и озеро были не здесь, и я не могу ходить по его следам.  Но мне хочется думать будто могу. И, как бы чихая на всё, что нас разделяло, я мысленно представляю его на этой дороге. И не просто каким-то безликим, а очень конкретным, совершенно  «моим». Однажды в Москве, после своей шестилетней ссылки Пушкин сам набросал свой портрет в чьём-то альбоме, и теперь я вижу именно это лицо: улыбка сомкнутых губ, прямой взгляд, вздёрнутый подбородок -  лицо бесшабашки и дерзкого бунтаря. Такого как ни крути и как ни ломай – он не уступит себя ни земному царю, ни небесному, какой я прежде был, таков и ныне я…

Это было лучшее лето всей моей жизни!

Парк Ганнибала не спутаешь ни с каким на земле. Запущенный и забытый, он все равно поражал своей единственной красотой. Здесь деревья росли как бы отдельно одно от другого, между ними было много света и воздуха,  парк казался просторным, и такое в нём было нечто неизъяснимое, такая в нём ликовала гармония, будто он был не парк, а бальный зал у господа-бога, откуда и истекается свет и пение ангелов на нашу бедную землю.
Моя дорогая подруга будто изнемогала от его красоты. Едва придя, она тут же валилась в траву и спала, как убитая.
За это время она ни в чём не меняла  своих привычек. По утрам упорно мучила себя йогой, взбивала причёску, держалась диеты, протирала очки, и, перед тем, как надеть их, бросала придирчивый взгляд в карманное зеркальце, прилепленное к стене палатки. Было похоже, что она сейчас пойдёт не в запущенное Петровское, а на какой-то международный симпозиум. Привычная жизнь не отпускала её, став не второй, а первой натурой. О Пушкине мы молчали, хотя читали о нём беспрерывно, покупая любые издания, какие только нам попадались при наших выездах «в люди». И странное дело, но мне казалось, она боится его.
А я наслаждалась: садилась на землю, спиной упиралась в дерево, слушала птиц,  глазами пила этот волшебный свет, думала, о чём думалось, перебирала пушкинские стихи… Эта двойная гармония - его стихов и природы – погружала меня в редкую тихую радость. Я даже время от времени видела Пушкина, гуляющего между деревьями, со своей неизменной чугунной палкой. Чудная праздная лёгкость была в его изящной фигуре, и  казалось, он не земной человек, а юный, беспечный Вакх,  порожденье богов и природы, своеволие жизни, стихия свободного сердца…
И дочка моя, очарованная Петровским, беспрерывно играла в какие-то непонятные игры. То носилась от дерева к дереву, то кралась в траве, то нападала, то пряталась, а вдруг вообще исчезала, исчезнет и долго не появляется, а я ищу её взглядом, не вижу и начинаю чего-то бояться, кровавая тень Ганнибала, когда-то убитого здесь, уже возникает в дрожащем воздухе парка, я холодею, хочу громко позвать, а голос исчез. Но неожиданно дочка сама возникает, идёт ко мне медленным шагом, лицо углублённое, что-то несёт в ладонях, видно, поймала жука или бабочку, несёт показать, между деревьями мелькает красный костюмчик,  солнечное пятно на нём сменяется тенью от листьев.
Я облегчённо вздыхаю и падаю на траву!
А подруга, конечно, спит.
Скрючилась, как обычно, греет сама себя, и мне странно видеть её такой: неуязвимая в жизни,  во сне она -  чистое одиночество и сиротство. Будто два человека в одном, и даже не знаю, какой из них настоящий.
А как хорошо, как много нам обещала юность! Как мы спешили переступить черту между детской и взрослой жизнью, как рвались в эту взрослую жизнь, где всё казалось нам настоящим. И вот мы здесь. Но подруга ни разу даже не вспомнила ни нашу юность, ни море, ни молчание на двоих, в котором так много было от Пушкина. Она всё потеряла в своих лабиринтах Миноса, - думала я, - и Пушкина потеряла тоже, и даже в этом великолепном парке, где сам воздух дышит  его дыханием, её ничто не волнует, а хочется только спать, не погружаться в это пушкинское пространство, и вот она спит, скрутилась в комочек, в руке зажала очки…
И что у неё за очками, что она прячет под ними? - как-то подумала я, - и, крадучись, поползла по траве, и уже протянула руку к очкам, но подруга – как зверь, который чует врага и во сне – внезапно вздрогнула телом и, не проснувшись, глянула на меня таким ошарашенным взглядом, что я невольно отпрянула  и просительно улыбнулась:
- Прости меня, дуру, хотела украсть очки…
Она, не слыша и не стряхнув окончательно сон, будто врождённым жестом схватила подол своей блузки и начала протирать и без того протёртые стёкла. А я, испугавшись, что сейчас она их протрёт, наденет очки, и между нами снова возникнет стена, быстро, как бы опережая её, спросила:
- А ты помнишь нашего Пушкина?
- Нашего?
- Нашего, детского… помнишь? Стихия непокорённого сердца…
Она надела очки, усмехнулась:
- Слишком большая роскошь – сердце… Даже ему она оказалась не по карману…
И тут же она поднялась, как бы поставив точку на разговоре, деловито ладонью почистила брюки, блеснули стёкла очков:
- Идём?..
Мгновенье мы так и смотрели одна на другую. Я на неё, она на меня. И будто сопротивляясь тому, что было внутри меня, она посмотрела сухим, безразличным взглядом:
- Идём или будем оплакивать сердце?
Где-то в лесу жалобно треснула – видно сломалась – ветка.
Я проглотила вдруг подступивший ком:
- Идём, оплакивать нечего…

И всё-таки это было лучшее лето всей моей жизни!

У озера Кучане мы прожили двадцать дней. На двадцать первый  в Святогорском монастыре, у могилы поэта  – закончилось наше путешествие к Пушкину.

В этот день мы проснулись ещё до зари и так аккуратно прибрались, так придирчиво оглядели друг друга, мы так волновались, будто нас пригласили к живому Пушкину.

В монастырь шли пешком, как когда-то – ногами – ходили в святые места  паломники. Чем ближе к монастырю, тем сильней нас давило странное неудобство, мы спотыкались и отводили глаза, будто стыдились друг перед другом быть в таком неприлично возвышенном состоянии. И даже трёхлетняя дочка, переживая непонятное беспокойство, вдруг забежит наперёд, вернётся, обхватит мои колени, смотрит глазами в глаза, и такой силы взгляд, словно хочет пробиться к тому, что во мне за глазами, и хоть что-то понять. Но я и сама не могу ничего понять!
На пороге монастыря я внезапно остановилась: нет силы, страшно войти, нельзя, невозможно! Но подруга, пальцем подбив очки, твёрдой рукой взяла меня под руку и ногой наступила на каменную плиту. Всё во мне закипело против неё, против этого холода и уверенности, против этой  ноги, смело переступившей ту невидимую черту между нами и Пушкиным. Видно именно так она подбила очки и как бы прикрыла сердце бронёй перед тем, как зайти защищать свою диссертацию, или что там они защищают?! – подумала я, - видно в этот физико-математический лабиринт по-другому не входят – только в броне! И она день за днём прикрывалась, пока на месте сердца не осталась одна броня. Я потянула руку, освободилась, отстала и пошла по дорожке одна: никогда мне уже не понять прелесть благ, за которые уступают  эту детскую скромность и робость перед именем Пушкина!

После нашей поездки прошла уже целая жизнь.

Я забыла и даже ни разу не попыталась вспомнить, как именно  выглядит монастырь и по каким дорожкам и залам мы шли к могиле. Только помню древний печальный камень, низкие своды, сумеречье и даже не тишину, а – безмолвье покоя. Помню, иду, рука дочки страстно вжалась в мою, будто ищет защиту.
Мы были совсем одни, никаких посетителей, гидов, никто нам не объяснял, как и куда идти, никто из нас раньше здесь не был, но наши чувства легко находили дорогу, и помню, как я, ещё ничего не увидев глазами, внезапно похолодела, а время будто рвануло назад, в февральскую ночь тысяча восемьсот тридцать седьмого, и я отчётливо услыхала звук кирки о промёрзшую землю, и сердце остановилось, и я поняла: это – здесь… А потом уже вижу: дерево, крест, простая плита, спокойная надпись «Александр Сергеевич Пушкин».
Его хоронили тайно – ох, эта тайность и скрытность  - почерк любого зла! -  сквозь пургу, мороз, неизвестность, несколько дней его гроб тащили сюда, в это бедное место, на край русской земли. И ночью, плюясь, проклиная и чёрта, и бога, долбили промёрзшую землю, а перепуганный поп бормотал молитву, сам понимая, что небо её – не услышит. Так хоронят вора, убийцу, презренного бунтаря, такого не защитит ни земной отец, ни небесный, такой сам защищает себя: барьер, пистолет, красная кровь на белом снегу, посмертная маска, страдальческий рот…
Подруга права: слишком большая роскошь для гения – сердце…
И вдруг…
Вдруг слышу странный сдавленный звук, будто здесь душат кого-то, и, вся содрогнувшись, я из февральской ночи тысяча восемьсот тридцать седьмого мгновенно – душой и глазами – рванула сюда, в наше время, к могиле, мужу, дочке, подруге…
Что это?!
Подруга, упав на колени, уткнулась лицом в серый камень, рыдает и давит рыдания, но они вырываются из неё то сдавленным писком, то хрипом, то стоном, и, наконец, она задохнулась, оторвала лицо от плиты, сорвала очки:
- Не мо-гу-у…
И – новый приступ рыданий! И хочет что-то сказать, и не может, приступ боли душит её. А я вижу её некрасивое, смятое горем лицо, близорукие, беспомощные глаза и без слов, как в нашей далёкой юности понимаю, о чём её боль. И тоже без слов, а глазами в глаза, отвечаю ей: нет!
Если он здесь, в воздухе нашей жизни, в нашем молчании, в наших слезах, в нашей неутихающей боли – то ничего не сумело выиграть это подлое зло!

Это было самое лучшее лето всей моей жизни!

…Я б никогда не осмелилась писать о Пушкине. Всё рядом с ним будет бедным и мелким: и слово, и дух. Но недавно мне позвонили, и бойкий голос представился: «Звонят из редакции. Несколько слов по телефону: какое место в вашей судьбе занял Пушкин?».
В мгновенье я вспомнила сразу всё: и волны далёкого моря юности, и хмурое лето, и мелкий  назойливый дождик, и тихое озеро Кучане, и божественный свет Петровского, и прекрасное лицо дорогой  подруги, рыдающей у могилы поэта… и молча опустила трубку.
                                                                                                                     
Лидия Латьева
1999 год

Комментариев нет:

Отправка комментария