.jpg)
"Пока в России Пушкин длится,
метелям не задуть свечу".
Д. Самойлов
Теперь, когда промелькнули годы, особенно видно, что это было лучшее лето всей моей жизни: всё-таки мы перебороли себя и отправились в пушкинские места - Михайловское, Тригорское, Петровское, Пушкинские горы, Святогорский монастырь…
А началось путешествие
где-то до детства, в такие младенческие лета, что мне уже кажется, это не я, а
какой-то другой ребёнок услышал: у
лукоморья дуб зелёный, Златая цепь на
дубе том. И днём, и ночью кот учёный…
Читала сестричка.
Руками она держала тонкую, чисто детскую – в раскрашенном переплёте – книжку.
Но то, что она читала, детским не назовёшь. Это была не сказка. Сказки я знала:
в сказку бросаешься камнем: что дальше?! Это были и не стишки, их тоже я
знала. Когда их читали, я видела
Таню-рёву, такую не настоящую, будто игрушка, сочинённая скучными взрослыми в
назидание детям. И вот она плачет, а мне её совершенно не жаль: слёзы тоже не
настоящие. А тут всё было именно настоящим: и лукоморье, и дуб, и кот
учёный… Я давно уже знала его, но не
могла о нём рассказать. Тут говорили земным, но и таким неземным языком, что
эта – как бы отдельная от слов красота – окатила меня как волна, и я
задохнулась:
- Что это?!
Сестра посмотрела
недоумённо:
И так бросила это слово, что я поняла: не знать
Пушкина – невозможно. Это то, что на каждом шагу, в воздухе жизни. И даже не
представляю что: её интонация или само
это имя Пушкин, с задорно
торчащими ушками, или свободно
льющийся стих, так свободно, будто такой озорник как Пушкин не стихом говорить
не умеет, или что-то совсем иное, сама не знаю, именно что, но получилось будто
сестра бросила мне не имя, а яркий весёлый мяч, и я подхватила его, и
рассмеялась: Пушкин!
Вот с этой минуты так и
осталось уже на всю жизнь: Пушкин – что-то своё, с ним легко, его можно, как
мяч, потрогать руками.
С этой минуты началось
всё, что пришло в мою жизнь вместе с Пушкиным. И путешествие в пушкинские
места, которому суждено было осуществиться почти тридцать лет спустя после
детства, тоже началось с этой минуты.
Всё в это лето было
против него!
Затяжной, назойливый
дождь, холод, моя трёхлетняя, здоровьем не крепкая дочка, озадаченные взгляды
родных: что за пожар?!.. Да подожди ты годик-другой и поедешь..
А я – не-мо-гу!!
Но как объяснить даже
самой себе, почему не могу? Как понять, почему до недавнего времени у меня было
всё, что человеку надо для жизни: муж, дочка, подруга… Мы жили каждый как бы
сам по себе, но и все вместе, каждый был частью другого, и мне казалось, эти
части мои изначально и уже навсегда, такое же я как и я сама.
С подругой мы выросли в
одном доме и всю нашу первую нежную юность, когда и глаза, и сердца распахнуты
настежь, провалялись на тёплых камнях у моря, а волны бились в наш камень,
обдавали нас влажной пылью, и каждый удар
волны в душе отдавался строкой:
прощай, свободная стихия…
Стихия – конечно море.
Но это и Пушкин.
Только в его стихах – с
бездумностью и своеволием жизни – цветёт, шумит, ликует, красою вечною сияет природа. Только в его стихах тайны страстей
безумных и мятежных, тайны тёмных времён, тайны людского шёпота, тайны бегущей
мысли, тайны людских пороков и тайны пророчеств – обретают язык. Только в его
стихах бушует такой непокой и сияет такая гармония, будто вся жизнь – и природа,
и человек – коснулись Пушкина и - превратились в стихию. Здесь, на камнях у
моря, мы ощущали её. О Пушкине мы говорить не любили, рядом с Пушкиным не идут
никакие слова, о нём можно было только молчать, но это молчание было
красноречивей любых разговоров.
Иногда было так:
молчим, я брожу взглядом вдоль моря, мысленно перебираю Пушкинские стихи: о
природе, о дружбе, о женщинах, о Воронцовой… Она в моих мыслях что-то пустое и
лёгкое, как вздувшийся шарф на каком-то её портрете. А он – Пушкин, стихия. И
когда он ждал её в гроте, как раз на берегу вот этого моря, и эти волны
грохотом заглушали все звуки – боже! – как яростно билось его безумное сердце,
как схватились, и как одна не могла заглушить другую – стихия моря и стихия его
любви…
Даже подумать об этом
страшно, меня просто переворачивает на камнях.
А подруга вдруг:
- Как ты считаешь, она
его тоже любила?..
Спросила задумчиво,
через плечо. А я в окружении рыжих,
вечно взлохмаченных волос увидела её близорукие, беспомощные глаза, её
бесконечно родное лицо, рыжего, всеми битого клоуна, который один на земле и
способен чувствовать настоящее. И презрительно:
- Воронцова?!.. Любила?!..
- Я тоже так думаю…
И снова молчим. И я даже не удивляюсь, откуда
подруга знает, о чём думала я: она во всём, как и я. И мысли, и чувства у нас
одни. Она, как и я, всей собой ощущает, что такое – как Воронцова – любить не
умеет. Такое – не настоящее. Настоящее – Пушкин. И волнует он именно этим.
И скоро-скоро промчится
летучее время, мы переступим черту между детской и взрослой жизнью, и за чертой
останется наше бедное детство с его Танями-рёвами, с его – во всём – подделкой
под жизнь, а мы окажемся во взрослой жизни, где всё настоящее. Как у Пушкина:
дружба, верность, любовь… Так думаем я и подруга: мы с ней по-разному думать не
можем. И наше с ней одномыслие – тоже от Пушкина, один дар на двоих, стихия
дружбы…
Но вот прошли годы, и
грянула взрослая жизнь.
Рядом со мной дорогие
люди, они меня любят, я их люблю, но
что-то непоправимо треснуло в моей жизни, и всё настоящее стало вдруг уходить из
неё, как вода уходит в песок. И уже в глазах мужа вместо готовности улыбнуться
и выручить я вижу странную подневольность, будто некому улыбаться и некого
выручать, и он уже даже как бы и не живёт, а исполняет обязанность жизни.
А подруга?
С каждым годом нас отрывало одну от
другой, как в половодье рвёт и разносит в разные стороны куски одной льдины.
Она с детства бредила физикой, уехала в Киев учиться, осталась в аспирантуре,
потом кандидатская, бесконечные опыты чего-то над чем-то, стремительный взлёт, семинары,
симпозиумы, заграница, доклады, будто в мире – как эпидемия гриппа – вспыхнула
страсть слушать только мою подругу. А ко мне всё реже и реже – с этого пира
науки – долетали короткие, похожие на объедки письма. Всё закончилось тем, что
подруга исчезла. Звоню ей домой – она на работе. Звоню в этот
физико-математический институт, а там постоянный ответ:
«влабораториизвонитезавтра». И – бросят трубку! А я вслушиваюсь в телефонные
гудки, и под их заунывное треньканье витиеватое «влабораториизвонитезавтра»
превращается в какой-то невиданный колдовской лабиринт, в хитросплетение
коридоров, лестниц, дверей, закоулков, как в лабиринте Миноса – в него
попадёшь, а выйти не сможешь: тупик и безвыходность полная. И я перед ним себе
самой кажусь жалкой и, тихо вздохнув, опускаю трубку: действительно, кто я
такая? Даже смешно подумать, кто я такая, чтоб ради меня вырваться из этого могучего,
сладкого колдовства «влабораториизвонитезавтра»?!
Но однажды я не стерпела: как кто
такая?! А наша юность?! А море?! А Пушкин – один на двоих?!..
И – бросилась в Киев.
Была весна, в промытом небе смеялось
солнце, с крыш срывались сосульки, под ногами плескалась вода, а мне казалось,
что это сияет и плещется наша юность, рассыпаются брызгами волны, смеётся
Пушкин, и не своим – их вечным именем – я распахнула помпезную дверь института,
взлетела по выспренно-вздёрнутой лестнице, промчалась по бесконечному коридору,
смело толкнула дверь со знакомой фамилией, глаза и сердце рванулись вперёд, к
рыжей девочке с беспомощными глазами и… Боже мой! За столом читала журнал
красивая и такая холодная женщина, будто Снежная королева, только в очках.
Стёкла очков блеснули в меня и тут же воткнулись в журнал:
-
Счасдочитаю!
Она читала со страстью! Видно то, что
она читала, так и надо читать: всей собой! А я – зачем я сюда заявилась? – я
вдруг ощутила всю свою серость, ненужность, затхлость, я застряла на полдороге
к её столу и журналу, опустила глаза и вижу, как наше с ней море расползается
вокруг моих старомодных туфель грязной весенней лужей. Стыдясь за него и себя,
я стала носком втирать эту лужу в ковёр, и это тянется вечность, пока, наконец,
из-за квадратных очков меня не одёрнули:
- Прекратиуборщицаподотрётсядьвкресло!
И позже, сколько я ни крутилась, как ни
старалась, она могла говорить только о врагах из журнала: её возмущало, трясло,
бросало, в ней кипела ярость борьбы, она задыхалась… И даже словом не
вспомнила: Пушкина, юность, море…
Когда мы прощались, я не сдержалась:
- А ты давно плакала?
- Что?!
И на меня резко, как пистолеты, блеснули
стёкла её очков.
Прощай,
свободная стихия,
В
последний раз передо мной…
Я возвращалась поездом, колёса
выстукивали эти строчки, и впервые в них я услыхала слово последний. Это даже и не
прощай, это уже оторвать от себя
родное навечно, это всей собой знать, что ничего из того, что было – не будет!
Но как жить, если того, что было – не
будет?! И зачем эта жизнь без него: без подруги, без Пушкина, без молчания на
двоих, без настоящего?..
И вот настал окончательный день моего
терпения: больше ждать не могу, надеяться не на что, настоящее надо спасать. И
я – как натянутая струна – под возмущённым взглядом родных, под грохот
напряжённого сердца, звоню в Киев, в этот физико-математический лабиринт и тут
же слышу знакомый ответ, будто у телефона не живой человек, а робот:
-
Влабораториизвонитеза…
Но я не-мо-гу!
Завтра – другое время. И если мы не
поедем сегодня, то мы не поедем уже никогда. И никогда в моей жизни точно уже
не будет того, что было! Но разве роботу объяснишь?! И я, не помня себя,
заорала:
- Но если не позовёшь, мы уже никогда не
вырвемся к Пушкину!
Я ничего хорошего не ждала.
Но тут возникла долгая пауза, будто
робот перегорел от моего напряжения или, воткнувшись в слово Пушкин, внезапно очеловечился. И я, не
веря самой себе, почуяла: позовёт! И даже мысленно будто увидела, как по
серо-холодному лабиринту коридоров,
лестниц, переходов, дверей, от робота к роботу передаётся одно только слово:
Пушкин. Не слово – магический знак, улыбка авгура, нить Ариадны, этим словом
можно вывести из любых лабиринтов, в нечто одно оно вяжет самых разных людей, и
то, что любому из нас – нельзя, ему – можно: для него невозможного нет.
В трубке раздался голос подруги:
- Что-то случилось?
А я коротко:
- Сейчас выезжаем к Пушкину…
И – бросила трубку. И никакого ответа не
надо. И без ответов знаю: поедет! Не отпустят -
перегрызёт, обольёт кислотой, удавит каким-то сверхпроводом, но все
равно поедет. Пушкин – не я, даже не наше море, юность, молчание на двоих,
Пушкин – есть Пушкин!
И мы поехали.
Сквозь оскорблённые взгляды родных,
сквозь промозглое лето, сквозь мелкий настырный дождь, сквозь всё, что налипло
на нас за все эти годы и не пускало, и развело, и разбросало в разные тупики.
Мы ехали молча, и недовольные.
За рулём молчал недовольный муж, рядом с
ним молчала недовольная подруга, и их затылки – его свежепостриженный и её
изящно уложенный – дышали арктическим холодом. Как ни крути, а получилось, что
я потащила, а они подчинились: в таком тонком деле как Пушкин не уступить
неудобно. Иногда подруга откроет термос, нальёт в зелёный стаканчик кофе,
подаст мужу, потом обернётся, протянет мне. Я тут же воспользуюсь случаем и,
как спасательный круг, брошу в её лицо просительный взгляд, но он упрётся в
квадраты её очков, а за очками – будто нет ничего, будто она безглазая, и взглядов моих даже увидеть не
может. Очки отстранённо и вежливо подождут, пока я прикончу кофе, и снова передо мной – как неприступная крепость
– ухоженный тыл её головы. И опять я
одна, непрощённая, виноватая, кутаю дочку, смотрю на дорогу. Там дождь, мокрая
чёрная лента асфальта, Пушкин…
А почему именно Пушкин?
Самое время спросить себя: почему
действительно Пушкин?.. Я что, не влюблялась в других писателей?... Мысленно
начинаю перебирать: Лермонтов… Гоголь... Толстой… Достоевский… Островский… Бунин…
Булгаков… Бабель… Цветаева… Ого, сколько их было! И как влюблялась! Каждый из
них перемучил меня как болезнь, и во мне навсегда остались следы от неё. Я
ощутила с ними такие общие гены, что например мне казалось, природа меня и великого Гоголя слепила из
одного материала, материала безумцев… А Чехов?! Что - какие бури и ураганы его
души - скрылись за этой каменной
затаённостью под лёгким интеллигентным пенсне?..
И всё-таки Пушкин всегда оставался – Пушкин.
Как ни один из них, он дан на всю жизнь,
и для каждого возраста свой: Пушкин до детства, детства, отрочества… В шестом
классе я выучила наизусть его романтические поэмы, не стая воронов слеталась на груды тлеющих костей, за Волгой, ночью,
вкруг огней, удалых шайка собиралась… Интересно узнать, что я – пионерка и
комсомолка – искала в этих поэмах?... Говорят, Жуковский как-то спросил самого
Пушкина: а в чём, собственно, цель «Цыган»? А Пушкин ответил словами любимого
Дельвига: цель поэзии – поэзия… Может, в этом всё дело? Кто ещё, кроме него,
мог пуститься в такое бесцельное путешествие, куда попало – к разбойникам,
цыганам, жёнам гарема, завистникам, скаредам, бунтарям,
властителям-детоубийцам?.. Всюду поспел, всё превратил в поэзию. И так она
вошла в нашу кровь, что вот посмотрю на эту дорогу, и сами собой в душе
возникнут не какие-то мои личные, а его слова: по дороге зимней, скучной тройка борзая бежит, колокольчик
однозвучный утомительно гремит. Что-то слышится родное в долгих песнях ямщика.
То разгулье удалое, то сердечная тоска… Вся жизнь оказалась ему родной, ко
всему прикоснулся сердцем, тоска тоже сердечная… Может, поэтому раньше всего
остального каждый возраст находит в нём сердце: сердце ребёнка, сердце
влюблённого, сердце подростка…
Пушкин – стихия сердца.
Вот так и едем, каждый думает о своём.
И вот, наконец, приехали. Наша бедная,
загнанная, до ушей замызганная машина из последних сил доползла до развилки, чихнула, рывком остановилась -
как выдохлась – и мы обессиленно откинулись на сиденья.
Вот и приехали, куда стремились: здесь начинается
пушкинская земля.
Но радости никакой.
Была глубокая ночь, заунывно сыпал всё
тот же дождик, и я так смертельно устала, что ничего не чувствую, ничего не
хочу, только б упасть в постель и вытянуть ноги. Но до упасть надо ещё
добраться. Муж зажёг свет, достал карту, они с подругой склонились, медленно,
пальцами стали искать на карте развилку, где мы стоим.
Мы оказались в сердце пушкинских мест, у
речки Сороти. Где-то рядом Тригорское, где-то рядом Михайловское, впереди
Пушкинские горы, Святогорский монастырь, последнее место на этой земле, где
приютилось сердце поэта…
Только подруга с её математической
расчётливостью так мгновенно могла вычислить ситуацию:
- В Тригорском или Михайловском
гостиниц, уверена, нет, значит едем сюда.
Она ткнула в точку на карте: Пушкинские
горы! И тут же оба – и муж, и подруга – развернулись ко мне лицом, блеснули
стёкла очков, но, даже понять не успев, что они ждут от меня, я ощутила в душе
отпор и посмотрела в очки прямым несговорчивым взглядом.
Не-мо-гу!
Но только потом уже поняла, что именно
не мо-гу: к его последнему месту и дню на этой земле заявиться грязной,
немытой, со склеенными волосами?!
- Нет, нет, не могу…
Я
затравленно вжалась в спинку сиденья, стиснула руку дочки, будто в её
беззащитной детскости вся моя сила: не могу!
Я не могу въехать, они потребовать.
Молчание тянется, будто каждый вжался в своё. Наконец, муж вздохнул своим
вздохом раба, сложил карту, выключил свет, рывком открыл дверцу машины, с
тоской всмотрелся в темень и дождь, но делать нечего, и он выскочил, на ходу
просвистев шипящее и свистящее, мимо окон мелькнула его фигура, стукнул
багажник, и тотчас подруга, угадав его намерение, распахнула вторую дверцу и,
стиснув термос, мелькнула следом.
Мы и раньше делали так: растягивали
брезент над багажником и на дорожном примусе кипятили чай. А если пьём чай –
значит остались. Я закрываю глаза, выпускаю дочкину руку:
- Спасибо…
Не себе, за то, что держалась. Не им, за
то, что поняли. Спасибо Пушкину. За то, что и их, и меня научил держаться и
понимать.
Мы уснули под дождь, неизвестность,
усталость, а проснулись в раю: солнце, свежесть, запахи трав, а промытая зелень
блестела вокруг, будто облитая лаком.
Муж с восторгом раскинул руки:
- Да
здравствует солнце! Да скроется тьма!
Вопя и выкрикивая стихи, мы дружно посыпались
к Сороти, мылись, чистились, подшивались, сушились, смеялись, и скоро моя
дорогая подруга – опять элегантная и холодная как Снежная королева – победно
блеснула очками:
- Начинаем – с Тригорского!
Мы с визгом бросились по местам.
Мы и думать забыли о какой-то усталости
или о том, что не плохо б сначала найти ночлег и устроиться. Мы так торопились
к Пушкину, что даже машина нетерпеливо вздрогнула и, как собака на след,
покатила к Тригорскому.
Где-то здесь, по этой дороге, опираясь
на чугунную палку, из своего Михайловского в Тригорское - от лютого одиночества
и полицейского надзора к дружескому теплу - хаживал Пушкин. Он был отменный
ходок, дорога его увлекала, тревожила впечатлительность, в душе закипали стихи,
он их выкрикивал на ходу – кричал в голос – и кто-нибудь из окрестного люда,
встретив его, опасливо снимал шапку, кланялся, трепетал, крестился у Пушкина за
спиной, считая его сумасшедшим.
Как смешно теперь думать об этом: они –
нормальные, он – сумасшедший. Как вообще смешно выглядят современники гения
через века. Как нам хорошо теперь видно, что рядом с ним они мелко жили, бедно
чувствовали, скучно мыслили. Но при этом его измеряли своими куцыми мерками,
всей мощью своей всесильной посредственности пытаясь окоротить его единичный
гений. И спесиво насмешничали, сердились и раздражались, когда он под эти мерки
не подходил. Как уязвим он был среди них. И как высоко теперь он над нами, как
жадно мы тянемся в его мир, как, прилипнув носами к стёклам машины, ловим приметы
его былого присутствия на этой дороге, и уже любим и эту грязную Сороть, и кучи
мусора по её берегам, любим только за то, что где-то в этих местах, по этой
бедной траве, в пучине вот этого воздуха, пронзённого солнцем, мог пройти
Пушкин. Даже Тригорское любим особой любовью, в благодарность за всё, чем оно
стало для ссыльного Пушкина, за дружный
смех и песни вечерком. И вальсы резвые и шёпот за столом, и взоры томные, и
ветреные речи. На узкой лестнице замедленные встречи…
Тригорское!
Мы так летели к нему, что даже железное
сердце машины, не на шутку разволновавшись, выстукивало дрожа: скорее, скорее,
скорее…
Однако Тригорское, едва появившись, в
мгновение остудило нашу горячность: вокруг него клекотала толпа, и мы
оказались, как на базаре: толкаются, протискиваются, отталкивают, теснят,
пробираются, выдавливают и, как ртуть, то распадаются на мелкие шарики, то
сливаются, а мы растерянно топчемся от шарика к шарику, пытаясь что-то узнать,
но нас обдадут невидящими глазами или молча проглотят в свой шарик, покружат и выбросят в
неожиданном месте, как лёгкую щепку выбрасывает неуправляемая вода. Мы с дочкой
сцепились пальцами. И чем я напряжённей пытаюсь, тем труднее могу понять, по
какому такому закону, едва появится некто с голубыми простынями билетов, как
шарик вливается в шарик, вытягивается в цепочку, и цепочка, сияя победно
глазами, уходит к горе, к бывшей усадьбе малютки Прасковьи Осиповой, а толпа,
замерев как в мгновенном параличе, провожает её завистливыми глазами.
Я
и раньше знала, что мы – читающая страна, что Пушкин у нас нарасхват,
что… Но одно дело знать, а другое глазами увидеть море разноязычных людей,
которым ни холод, ни дождь, ни расстояния, ни другой язык – ничто не смогло
помешать добраться сюда. Упорство этой толпы пугало. И я, ощутив своё полное
поражение, остановилась перед подругой и что-то промямлила. Проскулила. Как
бездомный щенок.
Но подруга – не я. Она, видно, привыкла
и даже, похоже, любила напор враждебной ей силы. Мелькнув по мне насмешливыми
очками, она сощурилась, всмотрелась в какую-то точку поверх голов, и вдруг –
будто открыв в этой точке таинственный ключ к разгадке движения шариков –
энергичным пальцем подбила очки, цепко взяла мою дочку за руку, и они, как
запущенная стрела, устремились к намеченной, никому не видимой, цели. Не успело
нас оторвать друг от друга, не успело меня втянуть в маленький ртутный шарик и
закрутить всесильным вихрем, как не кто-то другой, а подруга неожиданно
появилась с магическими простынями
билетов. Рядом с ней стояла моя трёхлетняя дочка, с суровым лицом, глазами
жадно ела подругу, готовая подчиниться малейшему движению её очков, будто
подруга была всевластным генералиссимусом, а она её преданнейшим адьютантом.
Видно, действительно, есть, есть упоение
в бою, - успела подумать я, с изумлением глядя на эту – мне незнакомую –
девочку.
Но времени утолять изумление – нет:
подруга кивнула коротким кивком, и мы –
как солдаты в атаку – бросились в гору, к усадьбе, и нас понесло: мимо
завистливых глаз, мимо деревьев, мимо строений, мимо крыльца белого барского
дома, мимо безликих, предварительных комнат…
Всё проносилось мимо и мимо, и я
напрасно крутила в панике головой, я ничего не видела, не слышала, не понимала.
Я была здесь и не здесь. Будто летела в летящей машине. Иногда – как бы вдруг
наскочив на невидимую преграду - мы
резко останавливались. Подтянувшись на цыпочках, я могла увидеть самый кончик
указки экскурсовода, он как раз касался лица на карточке – ах, какие жгучие
тайны вязали этих красавиц и Пушкина! – но имя хозяйки лица я уже не слыхала:
на нас напирали сзади, мы сами гнались за теми, кто был впереди, и тут уже не
до карточек, не до имён, не до тайн! Тут только б успеть убежать, или догнать,
и при этом не выпустить из руки вот эту детскую потную потрясённую ручку. Я
стискивала её и сама себе бормотала: а чего ты ждала?
Действительно, чего я ждала от
Тригорского?
И чего вообще мне ждать, если об этом
доме мне не надо рассказывать, я и так всё знаю о нём. Мне не надо указкой
показывать лица его обителей. Лица этих миниатюрных тригорских ангелов я знаю
как лица своих родных. Мне не надо напоминать, какой любовью любили здесь
Пушкина или какой любовью любил их он сам. Без всяких рассказов я знаю, что вот
за этим просторным столом затевался весёлый пунш, а в этой гостиной с резными
диванами молодая компания засиживалась допоздна, шумела, смеялась, шутила,
обменивалась стихами, влюблялась, то лёгкой, как пламя свечи, то пылкой и
быстрой, то горькой любовью. А то, устав от всего, среди ночи ходили будить
ворчливую ключницу Акулину Памфиловну, чтоб она принесла мочёные яблоки для
поэта. Я даже знаю, что здесь, у окна, за пяльцами, любила сидеть молчаливая,
затаённая девушка. А её чёрный локон, задумчивый взгляд, простота и сердечность
делали что-то с душой легкомысленного поэта, гуляки праздного, и так возникла Татьяна Ларина. Такая вся
настоящая, что она, никогда не жившая на земле, стала мне ближе подруги, с
которой мы – как краюху хлеба в голодный год – пополам разломили когда-то шум
моря, юность, молчание, Пушкина… А теперь нас разносит в разные стороны, и мы
перестали слышать одна другую.
Так чего ж я ждала от Тригорского?!
Тишины.
С Пушкиным - вне тишины – не общаются.
Но здесь мы были не собеседники, не
соплеменники, не поклонники, даже не люди. Мы были туристы, особое племя, всё,
без разбора, жрущая саранча, это о ней, издеваясь над всякой казёнщиной,
насмешник-Пушкин написал знаменитый отчёт:
прилетела, посидела и улетела. А
нам посидеть и то не давали, нас гнали, и мы летели: мимо дверей, кресел,
портретов, мимо жизни этого дома, мимо Пушкина… Наконец, слетели с крыльца, и
уже летим мимо белых колонн, мимо деревьев и даже мимо резной скамьи, на
которой бедная Таня, стыдом и страхом
замирая… ждала приговор Онегина.
У
скамьи я резко остановилась:
Не-мо-гу!
Моя подруга с развевающейся причёской,
мой муж, как раз занёсший свою крепкую ногу мастера спорта, моя дочка, уже
сварившаяся на его плече – так и ударились в меня с разбегу: ты что?!
Хотелось так и ответить: не могу, Но
вдруг исчез голос, воткнула в землю глаза, молчу. И вот этими опущенными
глазами, помимо воли, вижу, как мимо меня проносятся ноги: в туфлях,
босоножках, сандалиях, тапочках, кедах и даже босые, с красными измученными
косточками…
Глотают Пушкина на ходу!
Наконец, подруга снимает очки, долго,
медленно протирает их подолом своей блузки, близоруко щурится куда-то в
пространство и, только что как натасканная борзая, готовая гнать по взятому
следу хоть до экватора, вдруг сделалась странно рассеянной и ужасно похожей на
рыжего клоуна, которого так и тянет не то обмануть, не то ударить.
- Значит, так…
Она надевает
очки, превращается в самою себя, наваждение кончилось.
- Делаем так…
Она, по всему,
привыкла сражаться и строить быстрые планы, и мы подчинились, и тут же, приняв
её план, безразличным, прогулочным шагом -
чтоб никому не бросаться в глаза – прошли в парк, пригрелись в каком-то
запущенном закутке и в фантастической
полудрёме дождались, когда последний турист покинул Тригорское. После
этого вышли из своего укрытия и, наобум проплутав среди строений и коридоров,
наконец, натолкнулись на дверь под названием «экскурсионная», решительно
пошептались, напомнив друг другу, что кому говорить, и – открыли её.
Мы оказались в
комнате с голыми стенами, шестью стульями и тремя женщинами. Каждая женщина
сидела на двух стульях сразу: на одном – она, на другом – её ноги.
-Здрасс-с…
Три пары опустошённых
глаз смотрят на нас, не видя.
Мы пришли
попросить простое: разрешить погулять по Тригорскому без толпы, в выходной день
музея. Но под мёртвыми взглядами женщин сразу сделалось ясно, что можно даже не
начинать разговор: всё, что нам хочется – невозможно. Сразу почувствовав это, я
тут же сжалась, отступила к двери, напрочь забыв свою роль. Подруга, обдав меня
быстрым уничижительным взглядом, вдруг каким-то невероятным кошачье-изысканным
жестом – будто она в своём лабиринте работала ещё и факиром – из воздуха
извлекла седьмой стул, мягко присела и что-то уже замурлыкала вкрадчивым
голоском, но я своим потерянным видом, очевидно, мешала ей, и, лапкой махнув в
сторону коридора, она заботливо предложила:
- Там есть на
чём посидеть…
Я стиснула ручку
дочки, и мы, суетливо наступая одна на
другую, сунулись в дверь. И вот здесь, дверь уже закрывалась, но что-то будто
толкнуло меня, я бросила взгляд на женщину у окна – она смотрела на нас и будто
стыдилась чего-то. Это было мгновенье. Глаза наши встретились, отскочили, мы с
дочкой вышли, робко прикрыли дверь.
Стоим в
коридоре. А эта вечная неизбежность
пожизненно клянчить и никогда нигде не чувствовать себя человеком такой тоской
окатила меня, что вот-вот упаду и завою, как пёс.
Муж покосился,
неожиданно пожалел:
- Ладно
переживать, у них тут та ещё каторга…
Я представила
стулья, отбитые ноги, мёртвые лица и закивала: да, да понимаю, действительно,
каторга, и вряд и наткнёшься на человека…
Но тут и подруга, таинственный блеск за
очками:
- Разрешили,
ребята, хоть на весь выходной, только без гида…
- Без гида?! – с
ужасом крикнула я.
Она удивилась:
- А зачем тебе гид?
Гид мне не
нужен. Просто мне показалось, что она
говорит по-английски: не понимаю! Не верю, не может быть, не бывает такого, не
могли они разрешить через все конторские правила, «нет» и «нельзя».
- Значит без
гида?..
Подруга вдруг
рассмеялась звонким, праздничным смехом:
- Ты чё,
очумела?
Лицо её было
прекрасным, так светиться и ликовать может только лицо победы. Значит,
действительно, разрешили! И тут же я вспомнила женщину у окна, выражение её
глаз, и догадалась, что разрешили даже не личным хотеньем, а тем настоящим, что
было в каждой из них – от Пушкина.
- Даже без гида!
И вдруг – будто это не я, а какой-то
дикарь – испустил ошалелый вопль, вопль понёс меня к выходу, а там уже небо,
солнце, ослепительно белый свет, и я, потрясая сжатыми кулаками, во всю мощь завопила:
- Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!
- Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!
И все мы, сорвавшись с крыльца, легко, как по
воздуху, будто на самом деле есть у радости крылья, полетели с горы, и наше
дыхание бурно неслось впереди, и мы обдавали друг друга сияющими глазами, и всё
внутри бушевало, и мир казался великодушным, а Пушкин – всесильным.
И вот с этим в
себе мы так и врезались в самодельный базарчик, прямо в женщину с ярким и
свежим глазастым лицом. Она как раз запустила руку в ведро, поднесла ко рту
огурец, и он смачно хрустнул на белых,
крепких зубах.
Огурец?!
Муж так и
застрял, как вкопанный.
Женщина окатила
его сплошным синим, бедовым взглядом, снова сунула руку в ведро, протянула мужу
точно такой же: крепкий, молоденький, малосольный:
- Руп!
Он вынул деньги,
и тут же мы все получили по огурцу и с наслаждением принялись грызть. Женщина,
глядя на нас, рассмеялась. Она рассмеялась так бодро и звонко, что даже дерево
над её головой рассмеялось и бурно затрепетало листочками. Она вообще была
звонкая, красочная, как дымковская игрушка, на неё хотелось смотреть, её
хотелось коснуться хоть пальцем. Даже подруга – поверх огурца – заиграла
улыбкой:
- А вы не
скажете, где здесь гостиница?
Красавица
проглотила кусок огурца:
- Сказать оно
можно…
- Понятно! А на
квартиру возьмёте?
Смеясь всей
собой, она метнула в нас взглядом.
- Руп за место,
за девочку тоже…
Что-то
назойливо-маниакальное было в этом рубле, сопровождавшим каждое слово
тригорской крали. Возможно, других бы это и насторожило. Но только не нас: мы
были не от земли, мы были от Пушкина, увидели красоту и доверились ей. Как
всему настоящему.
Всё остальное
сделалось быстро: закупили оставшиеся огурцы, подхватили пустое ведро и со
смехом, перебивая друг друга, будто пьяные от удачи и восхищения всем белым
светом мы воткнулись в машину и через пару минут уже стелили свои домашние
простыни в комнате восхитительной крали.
Это была
какая-то странная комната, с голой лампочкой под потолком, с чередой кроватей
по под стенами, не комната, не жильё человека – казарма, перевалочный пункт,
равнодушный к своим постояльцам. Бесчувственность пункта меня задела, меня
удивило, что мы втроём – я, муж, дочка – должны были спать на одной кровати:
зачем тесниться, если рядом много пустых?.. Но я так уморилась, а свежие
простыни так пахли домом, что, не став ничего выяснять, я рухнула и уснула, как
мёртвая.
Трудно сказать,
сколько мы спали. И спали же крепко, отсыпаясь за мытарства долгой дороги. Но
вдруг будто где-то что-то случилось, а душа, почуявши, содрогнулась, и уже
вроде сплю, а вроде не сплю, и кажется, слышу машину, какие-то голоса…
Дверь в комнату
неожиданно распахнулась – тревожно, со стуком, с размаху – мелькнула белая
тень, вспыхнула голая лампочка, хозяйка-красавица, не стыдясь неглиже,
торопливо сбрасывала на пол с кроватей матрасы и тюфяки.
Она дымилась
тревогой, она была такой возбуждённой, что я, проснувшись, невольно рукой
охватила плечико дочки:
- Что-то
случилось?
Она метнула
синий горящий взгляд:
- Туристы! Целый автобус!
И быстро,
пальцем и взглядом, пересчитала места на кроватях и на полу. Мест, видимо, не
хватало, она крутнулась, как бы собой раздвигая стены, но стены стояли прочно, и её возбуждённый взгляд,
метнувшись по комнате, воткнулся в подругу.
А та спала, на
узенькой, вроде солдатской койке.
Свернулась
калачиком, словно ей холодно, и она грела сама себя, как сирота. Как собачка, -
дрогнувшим сердцем подумала я, неожиданно вспомнив, что с мужем она разошлась,
что детей у них не было, что она никогда не жаловалась на своё одиночество,
что, видно, уже привыкла сама себя согревать…
- Я к ней
подселю единицу...
Я так и села:
- Как подселю?!
Хозяйка сдёрнула
на пол матрас, бросилась снова считать
места, кровати, матрасы, рубли – что-то панически не сходилось, и её лицо
разгорелось огнём – но вдруг её взгляд упал на меня, на мгновенье она
запнулась, но тут же бурно расхохоталась. Смеётся, прямо качает её, пальцем
тычет в меня: ой не могу, не могу, держите меня… интеллигентка…за огурец платит
руп!..
Не может видеть
моё выражение, ломает её от этой нашей дурацкой доверчивости.
Я вскочила,
толкнула мужа в плечо:
- Подымайся,
уходим!
Конечно,
конечно, в то время, лет тридцать назад, я была не наивным ребёнком, понюхала
жизни, и уже мало чего осталось от гордых замахов моей заносчивой юности, и
вера во всё настоящее уже поистёрлась, и давно сквозь дыры на ней смотрели боль
и растерянность, и не один обирала - от
мясников до издателей – уже ничем не мог меня удивить. Но в ту минуту, кода среди
ночи над моей простотой и над спящей моей подругой здоровым, румяным смехом
смеялась эта красавица, меня будто ударили по лицу. И я поняла, как быстро и
точно, зорким чутьём торговки, она раскусила нас – и меня, и подругу, и мужа, и
даже трёхлетнюю дочку – как она знала всех нас, и всех похожих на нас, как мы
смешили и развлекали её этой своей погоней за настоящим – в ту минуту, всеми
чувствами закипев, я ощутила, что такой, как в эту минуту, наша жизнь может
быть, где угодно, только – не здесь! А если и здесь она оказалась такой, как
везде, то я, всюду наглость её терпевшая, здесь терпеть?!
Не-мо-гу!
Мы в секунду
поднялись, закутали сонную дочку, стянули тёплые простыни, и мимо смешливой
хозяйки, сквозь строй изумлённых туристов – вышли к своей машине.
Утро мы
встретили на старом месте у Сороти. Сидели, молчали, каждый думал своё.
По небу
разлилась заря, выплыл алый шар солнца, в зелёной, ещё сонной траве, то там, то
здесь распустился цветок, но чем нарядней и радостней становилась природа, тем
упорней думала я, что сколько б по этой земле ни хаживал Пушкин, какие бы чувства добрые не пробуждал – зла и
низости меньше не стало.
Подруга сняла
очки, скосила в меня беспомощный взгляд, усмехнулась:
- Ну, что ж
Пушкин – Пушкиным, а жизнь – жизнью…
Было странно,
что она угадала, о чём думаю я. И я
замерла, я почти испугалась, сама не знаю, чего.
Но вдруг муж,
будто не согласившись с нашим унынием, резко выпрямился, расправил плечи и,
совсем как когда-то в нашей с ним юности, подморгнул с озорным, обещающим
видом:
- Ладно,
девочки, ради Пушкина выручу вас!
И действительно
выручил: крутнул руль, и машина, потыркавшись от «кирпича» к «кирпичу», нашла
наконец какой-то запретный объезд, и по песку, через лес, от дерева к дереву,
выползла на опушку, взобралась на холм, остановилась, мы вышли и – замерли. Перед
нами – до самого неба - распахнулось
блестящее, неподвижное озеро Кучане. Слева чернели ели Михайловского, справа –
яркая зелень Петровского, и – куда глазом ни поведи – покой, тишина, вечность,
Пушкин…
Это было лучшее
лето всей моей жизни!
Я и сейчас
закрою глаза и мысленно вижу холм, нашу оранжевую палатку и такое чистое утро,
будто всё вокруг не только ещё не проснулось, но даже и не родилось: утро до
сотворения мира.
Мы с подругой –
совсем как в далёкой юности – лежим лицом к озеру. Оно тихое, как нарисованное.
В воде застыла фигура с удочкой: муж ловит рыбу, или делает вид, что ловит,
отгородился, хочет побыть с собою наедине. Мы тоже с подругой молчим, тоже
отгородились, тоже каждая со всей своей жизнью. А всюду, сколько охватит взгляд
– в природе, озере, воздухе, удочке – покой, как на небе. Не зря сам Пушкин
рвался сюда, пора, мой друг, пора, покоя
сердце просит…
Бедное сердце!
Он тратил его без оглядки на всё: стихи, дружбу, ненависть, боль, любовь…
тратил на жизнь. А жизнь – это жизнь, его она не жалела, душила долгами,
насмешками и издёвкой, предательством самых близких людей, нищетой… умирающий
Пушкин попросил мочёной морошки, послали слугу, хмурый лавочник еле-еле дал в
долг… Как же должно умориться бедное сердце, чтоб ничего уже не желать, только
покой!..
Но время идёт,
заря собрала свои краски, серое небо задумчиво глянуло в Кучане, проснулась
дочка, и мы втроём, мужа от удочек не отрывая, уходим в Петровское.
Мы полюбили
Петровское и каждое утро гуляли туда. Как-то муж подсчитал, оказалось, что от холма до Петровского три километра, я неважный
ходок, но в жизни не знала таких лёгких трёх километров.
Мы с подругой
шли рядом, по узкой дорожке вдоль озера, обычно молчали, но это молчание не
угнетало, не разобщало, оно было похоже на молчание нашей юности: одно на
двоих. И даже бывало, что, намолчавшись, мы вдруг посмотрим одна на другую и
широко, понимающе улыбнёмся, и всё внутри потеплеет, и хочется, чтоб эти три
километра не кончились никогда. А впереди, по зелёной сочной траве – в красных шортах и свитере – вприпрыжку, брызжа вокруг
себя одну чистую радость, бежала дочка.
Где-то здесь, мимо озера Кучане, из
Михайловского в Петровское, к своему дяде, свирепому Ганнибалу, любил ходить
Пушкин. Вот тут, под моими ногами, возможно, остались его следы. Он мог, как и
я, рукой коснуться вот этой травы, поднять глаза и увидеть вот это небо, его
всегда тянуло в соседство бога, и,
может, в такие минуты всё земное и горькое отпускало его, и он сам себе казался
всесильным, как бог.
Конечно, все эти
пушкиноведы не дадут тебе обмануться, и я распрекрасно знала, что в его времена
и дорога, и озеро были не здесь, и я не могу ходить по его следам. Но мне хочется думать будто могу. И, как бы
чихая на всё, что нас разделяло, я мысленно представляю его на этой дороге. И
не просто каким-то безликим, а очень конкретным, совершенно «моим». Однажды в Москве, после своей
шестилетней ссылки Пушкин сам набросал свой портрет в чьём-то альбоме, и теперь
я вижу именно это лицо: улыбка сомкнутых губ, прямой взгляд, вздёрнутый
подбородок - лицо бесшабашки и дерзкого
бунтаря. Такого как ни крути и как ни ломай – он не уступит себя ни земному
царю, ни небесному, какой я прежде был,
таков и ныне я…
Это было лучшее
лето всей моей жизни!
Парк Ганнибала
не спутаешь ни с каким на земле. Запущенный и забытый, он все равно поражал
своей единственной красотой. Здесь деревья росли как бы отдельно одно от
другого, между ними было много света и воздуха, парк казался просторным, и такое в нём было
нечто неизъяснимое, такая в нём ликовала гармония, будто он был не парк, а
бальный зал у господа-бога, откуда и истекается свет и пение ангелов на нашу
бедную землю.
Моя дорогая
подруга будто изнемогала от его красоты. Едва придя, она тут же валилась в
траву и спала, как убитая.
За это время она
ни в чём не меняла своих привычек. По
утрам упорно мучила себя йогой, взбивала причёску, держалась диеты, протирала
очки, и, перед тем, как надеть их, бросала придирчивый взгляд в карманное
зеркальце, прилепленное к стене палатки. Было похоже, что она сейчас пойдёт не
в запущенное Петровское, а на какой-то международный симпозиум. Привычная жизнь
не отпускала её, став не второй, а первой натурой. О Пушкине мы молчали, хотя
читали о нём беспрерывно, покупая любые издания, какие только нам попадались
при наших выездах «в люди». И странное дело, но мне казалось, она боится его.
А я
наслаждалась: садилась на землю, спиной упиралась в дерево, слушала птиц, глазами пила этот волшебный свет, думала, о
чём думалось, перебирала пушкинские стихи… Эта двойная гармония - его стихов и
природы – погружала меня в редкую тихую радость. Я даже время от времени видела
Пушкина, гуляющего между деревьями, со своей неизменной чугунной палкой. Чудная
праздная лёгкость была в его изящной фигуре, и казалось, он не земной человек, а юный,
беспечный Вакх, порожденье богов и
природы, своеволие жизни, стихия свободного сердца…
И дочка моя,
очарованная Петровским, беспрерывно играла в какие-то непонятные игры. То
носилась от дерева к дереву, то кралась в траве, то нападала, то пряталась, а
вдруг вообще исчезала, исчезнет и долго не появляется, а я ищу её взглядом, не
вижу и начинаю чего-то бояться, кровавая тень Ганнибала, когда-то убитого
здесь, уже возникает в дрожащем воздухе парка, я холодею, хочу громко позвать,
а голос исчез. Но неожиданно дочка сама возникает, идёт ко мне медленным шагом,
лицо углублённое, что-то несёт в ладонях, видно, поймала жука или бабочку,
несёт показать, между деревьями мелькает красный костюмчик, солнечное пятно на нём сменяется тенью от листьев.
Я облегчённо
вздыхаю и падаю на траву!
А подруга,
конечно, спит.
Скрючилась, как
обычно, греет сама себя, и мне странно видеть её такой: неуязвимая в жизни, во сне она -
чистое одиночество и сиротство. Будто два человека в одном, и даже не
знаю, какой из них настоящий.
А как хорошо,
как много нам обещала юность! Как мы спешили переступить черту между детской и
взрослой жизнью, как рвались в эту взрослую жизнь, где всё казалось нам
настоящим. И вот мы здесь. Но подруга ни разу даже не вспомнила ни нашу юность,
ни море, ни молчание на двоих, в котором так много было от Пушкина. Она всё
потеряла в своих лабиринтах Миноса, - думала я, - и Пушкина потеряла тоже, и
даже в этом великолепном парке, где сам воздух дышит его дыханием, её ничто не волнует, а хочется
только спать, не погружаться в это пушкинское пространство, и вот она спит,
скрутилась в комочек, в руке зажала очки…
И что у неё за
очками, что она прячет под ними? - как-то подумала я, - и, крадучись, поползла
по траве, и уже протянула руку к очкам, но подруга – как зверь, который чует
врага и во сне – внезапно вздрогнула телом и, не проснувшись, глянула на меня
таким ошарашенным взглядом, что я невольно отпрянула и просительно улыбнулась:
- Прости меня,
дуру, хотела украсть очки…
Она, не слыша и
не стряхнув окончательно сон, будто врождённым жестом схватила подол своей
блузки и начала протирать и без того протёртые стёкла. А я, испугавшись, что
сейчас она их протрёт, наденет очки, и между нами снова возникнет стена,
быстро, как бы опережая её, спросила:
- А ты помнишь
нашего Пушкина?
- Нашего?
- Нашего,
детского… помнишь? Стихия непокорённого сердца…
Она надела очки,
усмехнулась:
- Слишком
большая роскошь – сердце… Даже ему она оказалась не по карману…
И тут же она
поднялась, как бы поставив точку на разговоре, деловито ладонью почистила
брюки, блеснули стёкла очков:
- Идём?..
Мгновенье мы так
и смотрели одна на другую. Я на неё, она на меня. И будто сопротивляясь тому,
что было внутри меня, она посмотрела сухим, безразличным взглядом:
- Идём или будем
оплакивать сердце?
Где-то в лесу
жалобно треснула – видно сломалась – ветка.
Я проглотила
вдруг подступивший ком:
- Идём,
оплакивать нечего…
И всё-таки это
было лучшее лето всей моей жизни!
У озера Кучане
мы прожили двадцать дней. На двадцать первый
в Святогорском монастыре, у могилы поэта
– закончилось наше путешествие к Пушкину.
В этот день мы
проснулись ещё до зари и так аккуратно прибрались, так придирчиво оглядели друг
друга, мы так волновались, будто нас пригласили к живому Пушкину.
В монастырь шли
пешком, как когда-то – ногами – ходили в святые места паломники. Чем ближе к монастырю, тем сильней
нас давило странное неудобство, мы спотыкались и отводили глаза, будто
стыдились друг перед другом быть в таком неприлично возвышенном состоянии. И
даже трёхлетняя дочка, переживая непонятное беспокойство, вдруг забежит
наперёд, вернётся, обхватит мои колени, смотрит глазами в глаза, и такой силы
взгляд, словно хочет пробиться к тому, что во мне за глазами, и хоть что-то
понять. Но я и сама не могу ничего понять!
На пороге
монастыря я внезапно остановилась: нет силы, страшно войти, нельзя, невозможно!
Но подруга, пальцем подбив очки, твёрдой рукой взяла меня под руку и ногой
наступила на каменную плиту. Всё во мне закипело против неё, против этого
холода и уверенности, против этой ноги,
смело переступившей ту невидимую черту между нами и Пушкиным. Видно именно так
она подбила очки и как бы прикрыла сердце бронёй перед тем, как зайти защищать
свою диссертацию, или что там они защищают?! – подумала я, - видно в этот
физико-математический лабиринт по-другому не входят – только в броне! И она
день за днём прикрывалась, пока на месте сердца не осталась одна броня. Я
потянула руку, освободилась, отстала и пошла по дорожке одна: никогда мне уже
не понять прелесть благ, за которые уступают
эту детскую скромность и робость перед именем Пушкина!
После нашей
поездки прошла уже целая жизнь.
Я забыла и даже
ни разу не попыталась вспомнить, как именно выглядит монастырь и по каким дорожкам и залам
мы шли к могиле. Только помню древний печальный камень, низкие своды, сумеречье
и даже не тишину, а – безмолвье покоя. Помню, иду, рука дочки страстно вжалась
в мою, будто ищет защиту.
Мы были совсем
одни, никаких посетителей, гидов, никто нам не объяснял, как и куда идти, никто
из нас раньше здесь не был, но наши чувства легко находили дорогу, и помню, как
я, ещё ничего не увидев глазами, внезапно похолодела, а время будто рвануло
назад, в февральскую ночь тысяча восемьсот тридцать седьмого, и я отчётливо
услыхала звук кирки о промёрзшую землю, и сердце остановилось, и я поняла: это
– здесь… А потом уже вижу: дерево, крест, простая плита, спокойная надпись
«Александр Сергеевич Пушкин».
Его хоронили
тайно – ох, эта тайность и скрытность -
почерк любого зла! - сквозь пургу, мороз,
неизвестность, несколько дней его гроб тащили сюда, в это бедное место, на край
русской земли. И ночью, плюясь, проклиная и чёрта, и бога, долбили промёрзшую
землю, а перепуганный поп бормотал молитву, сам понимая, что небо её – не
услышит. Так хоронят вора, убийцу, презренного бунтаря, такого не защитит ни
земной отец, ни небесный, такой сам защищает себя: барьер, пистолет, красная
кровь на белом снегу, посмертная маска, страдальческий рот…
Подруга права:
слишком большая роскошь для гения – сердце…
И вдруг…
Вдруг слышу
странный сдавленный звук, будто здесь душат кого-то, и, вся содрогнувшись, я из
февральской ночи тысяча восемьсот тридцать седьмого мгновенно – душой и глазами
– рванула сюда, в наше время, к могиле, мужу, дочке, подруге…
Что это?!
Подруга, упав на
колени, уткнулась лицом в серый камень, рыдает и давит рыдания, но они
вырываются из неё то сдавленным писком, то хрипом, то стоном, и, наконец, она
задохнулась, оторвала лицо от плиты, сорвала очки:
- Не мо-гу-у…
И – новый
приступ рыданий! И хочет что-то сказать, и не может, приступ боли душит её. А я
вижу её некрасивое, смятое горем лицо, близорукие, беспомощные глаза и без
слов, как в нашей далёкой юности понимаю, о чём её боль. И тоже без слов, а
глазами в глаза, отвечаю ей: нет!
Если он здесь, в
воздухе нашей жизни, в нашем молчании, в наших слезах, в нашей неутихающей боли
– то ничего не сумело выиграть это подлое зло!
Это было самое
лучшее лето всей моей жизни!
.jpg)
В мгновенье я
вспомнила сразу всё: и волны далёкого моря юности, и хмурое лето, и мелкий назойливый дождик, и тихое озеро Кучане, и
божественный свет Петровского, и прекрасное лицо дорогой подруги, рыдающей у могилы поэта… и молча
опустила трубку.
Лидия
Латьева
1999
год
Комментариев нет:
Отправить комментарий