понедельник, 7 июля 2014 г.

НОСТАЛЬГИЯ

«Дом… вот вы вошли и чувствуете себя по-другому…дом формирует нас… Я думаю, дом может быть моделью всего общества… есть какие-то взаимосвязанные вещи: бьют стёкла, плюют на пол, везде семечки, да потому что страна, земля относятся к человеку с неуважением, и человек отвечает ожесточением, остервенением к миру…»
     (Из разговора с Ириной)

Я даже как бы боюсь, что вот скажу слово дом, а кто-то так и увидит или серую многоэтажку, нагромождение самодельных балконов, хламья и убожества, или очередной дворец современного вора, которого просто пучит от чванства и он выстроит дом, похожий на самого себя. А я хочу говорить о доме, который строят не деньги – душа, извлекая из каждого камня почти божественное тепло, творящее жизнь.

И тут же, конечно, вспомню дом своего далёкого детства – чистота белых стен, простор и радостный ритуал в какой-то особенный день весны расклеивать рамы, мыть стёкла, а в эти раскрытые окна неудержимым потоком вливается яростный солнечный свет и запахи первой травы, и дыхание влаги, и возбуждённое щебетание птиц… И такое во всём безудержное ликование жизни, что я бросаю свои бесконечные куклы и начинаю носиться из комнаты в комнату, из детской в столовую, оттуда в прихожую, из прихожей в комнату тётушки. А тётушка уже прыгнула на подоконник, моет окно, и такая она отчаянная голова, что – ничего не боясь – свесилась почти вся наружу, и сама она – рыжая-рыжая! – рыжие волосы распушились вокруг головы и, прошитые солнцем, сияют – как нимб над ликом святого! А мама – она тоже моет стекло – весь город сегодня моет стёкла и рамы! – и мама, с голубыми глазами, в маленьком голубом халате, как ангел, слетевший с новогодней открытки! Ангел смеётся праздничным смехом и звонко предупреждает: «Смотри – упадёшь!» Но я – какое там упадёшь! тело лёгкое-лёгкое как перо – я расставила руки, я – птица! я ничего на этой земле не боюсь! я  лечу-у-у…

А потом разразилась война, нагрянули немцы, а тётушка – бедовая голова – спрятала раненого красноармейца Сашку, а кто-то донёс, и помню, как разъярённый немец сначала бил её по лицу рукояткой нагана, а потом ударом ноги отшвырнул  на пол, но даже у полуприбитой и на полу её рыжие-рыжие волосы дымились  ненавистью и презрением к немцу… 

И эта безумная дерзость её души тоже была моим – домом.

Однако сам дом, нахлебавшись всякого горя, не дожил до конца войны, и наша семья оказалась в полуподвале огромного города, две съедаемые сыростью комнатушки, одна совершенно без окон, и уже не надо ждать весеннего дня, чтоб расклеивать рамы, а тем более не полетаешь из комнаты в комнату…

Ну, а дальше – мелькнула школа, за школой университет – и настала взрослая жизнь с её непременным скитанием по чужим квартирам, койкам, углам, летним кухням, хибарам… Словом, пришла такая бездомность, что уже само слово дом как бы напрочь исчезло из памяти сердца.

И вдруг…

Вот уж действительно вдруг! Вдруг уже здесь, в Кишинёве – я тогда журналист в самой важной и хмурой партийной газете, прокладывающей пути в светлое завтра, и такой глухой к простым житейским заботам, что многое из обыденной жизни просвистело бы мимо меня, но – спасибо родному дому! – который всё же успел бросить в душу какие-то зёрна, и что-то из этих зёрен, видно, проклюнулось, и однажды – даже вспомнить сейчас не смогу, куда и зачем я мчалась – но помню, еду куда-то в спешащей машине, а мимо сплошным, обезличенным фоном – как мёртвая декорация в отыгранной пьесе – мелькают улицы, лица, дома и – вдруг!

Вдруг – как удар – проскользнуло крыльцо, старинная дверь, два широченных окна, под окнами палисадник с цветами… не дом, а игрушка! И такая в нём скромность и затаённость, такое дыхание благородства, будто это не камень, железо, стекло, а нечто – живое!

Это было мгновенье.

Дом едва успел взглянуть на меня, а я на него, как мясорубка дурной газетной работы подхватила меня и уже крутила весь день, и в этой запарке безостановочного гона, когда имя своё забудешь не то, что какой-то дом, я, конечно, забыла о доме. Но вот к вечеру отписалась, вздохнула и – свободная как сама свобода! – откинулась на спинку стула и, глядя в пространство сияющим сердцем, неожиданно произнесла: «Я сегодня видела до-о-ом!… Вот, где пожить хоть денёк!» А подружка – она ещё не отписалась – бумага лист за листом швырялась в корзину – стрельнула в меня раздражённым взглядом и просвистела: «Размечтаа-алась!!» И такая правда была в этом слове и тоне, такая насмешка над пустым, маниловским фантазёрством, что я, согласившись с ней, безнадёжно махнула рукой. И окончательно перечеркнула всякую память об этом доме!

Но однажды – даже не знаю, что откуда берётся и с чего это вдруг – но однажды, уже прошли годы, и меня потянуло ещё раз увидеть тот дом.
И потянуло странно неудержимо, как в разлуке тянет увидеть любимого человека, когда тебе от него ничего-ничего не надо, а надо только глянуть глазами, увериться, что он есть на земле и с этим жить дальше. И я, волнуясь, засобиралась, и… и оказалось, что я понятия не имею, где этот дом стоит. Только одно и запомнилось, что сначала я ехала по Садовой, а потом спускалась куда-то вниз…
Значит, так и иду: по Садовой и – вниз, подумала я, и стала искать. И даже придумала метод. К примеру иду до Садовой наверх по Мичурина, а вниз спускаюсь по Гоголя. Или вверх иду по Армянской, а вниз – по Болгарской. И вот так, курсируя вверх и вниз, я изучала лица домов, а заодно и людей и постепенно открыла, что лица их очень похожи, хотя, естественно, сделаны из разного материала. Но есть между ними такое таинственное родство, что, бывало, едва взгляну на лицо иного прохожего, так сразу и догадаюсь, в каком доме прошла его жизнь. А, глянув на дом, без всяких усилий пойму, какие живут в нём люди, и даже какие у них голоса, и о чём они этими голосами разговаривают между собой. И вот так гуляя по городу, я с удивлением открывала, как много вокруг и бедных домов, и бедных ужатых лиц. И как абсолютно не вяжется эта людская реальная жизнь с оптимизмом моей газеты, как бы уже живущей не в этом конкретном, видимом мире, а в светлом коммунистическом завтра, где нет ничего ужатого: ни домов, ни людей.

Это открытие перемешало все мои чувства! И помню, как эти чувства, словно перенасытившись полной несостыковкой между взглядом газеты на жизнь и жизнью, окончательно взбунтовались сразу против всего: и против бедности жизни, и против газеты, как бы совсем не желающей знать эту жизнь, а больше всего против того, что я никак не могла согласиться ни с тем, ни с другим, ни даже с самой собой, как бы застрявшей – будто Иванушка-дурачок – на вечном распутье, с этой вечной угрозой что-то да потерять, то голову, то коня, то реальное ощущение жизни, то странную веру, что есть в этой жизни нечто такое, что выше как бы её самой… 
И кончилось тем, что как-то, застряв каблуком между разбитыми плитками тротуара, я всерьёз разозлилась сама на себя: что я ищу?! какое крыльцо и старинная дверь?!… И зачем я ищу?… Что и кому я смогу доказать этим домом?! И когда наконец я избавлюсь от этой неутихающей тяжбы с жизнью и перестану в пику её убогости сочинять то одно, то другое, то человека, то дом?!… И – в бешенстве дёрнув каблук – я уже развернулась уйти и плюнуть на эту затею с домом, как в ту же минуту – прямо напротив меня, по другую сторону мостовой – окно осветилось вспыхнувшим светом… и так тепло-оранжево осветилось, будто оно не окно, а кто-то живой, и этот живой улыбнулся мне, и я улыбнулась тоже, и тут же узнала – окно! цветы под окном, крыльцо и старинная дверь!

Узнала и – рассмеялась!

Так я нашла свой дом.

А Кишинёв такой удивительный городок, что кажется, не успела я пожелать познакомиться с человеком, который бы знал этот дом, как тут же подружка моей подружки сказала об этом своей коллеге, а та поделилась с соседкой, а дочка соседки вспомнила ВУЗ, в  котором преподавала одна симпатичная женщина… И вот так, пройдя лабиринтом незнакомых мне голосов и слухов, я познакомилась наконец с милой, интеллигентной женщиной, преподавателем  университета, детство которой прошло в этом доме. И она, смущаясь бедности своих знаний, предположила, что дом был построен в конце девятнадцатого века, когда человек не знал ещё потрясений грядущих веков и жизнь ему представлялась вечной, и жил он неторопливо и всё, что делал, делал – всерьёз, на века. 

Дом тоже строился на века. 
И строил его сам архитектор, для себя самого, видимо, воплощая своё представление о жилье. Возможно, ещё и поэтому дом поражает какой-то особенной теплотой к человеку. И, сияя глазами, женщина достала из сумочки несколько карточек и стала описывать – пальцем водя по карточке – и каждую комнату, и чердак, и кладовки, и  внутренний двор, и бассейн для стока воды, и даже каждую печку с её особыми изразцами и каким-то отдельным теплом. И даже-даже звонок, который звенел в коридоре, кухне, саду. А в комнатах – не звенел. Почему?… А чтоб не тревожить хозяев, если они отдыхают.

«Это действительно удивительный дом, – говорила она,– потому что он создавался для долгой, радостной, созидательной жизни», и ей уже никогда не забыть, как тихими вечерами – за широким столом, под абажуром с кистями – собиралась семья, мама шила, малыши рисовали, а кто-то из старших детей вслух читал любимую книгу, в которой добро обязательно побеждало зло…

Ну и конечно, среди вопросов-ответов я узнала, что сегодняшнюю хозяйку дома зовут Ириной, что Ира – искусствовед, живут они в доме с сыном; а позже мне её показали на выставке, и я увидела хрупкую женщину с таким каким-то несовременным лицом, с такими большими, тёмного цвета, как бы ушедшими в глубь себя глазами, будто и это лицо, и эти глаза сошли со старинного медальона. 

Её окружили люди, художники целовали ей ручку, она улыбалась, но такая какая-то горечь, стена такого жестокого одиночества окружала её, что мне показалось, вся эта суетня с улыбками, разговорами об искусстве и целованием ручки даже не достигала мира её души. 

Только поэтому я не посмела к ней подойти познакомиться. И только потом-потом, как бы пытаясь понять внутреннюю преграду нашего незнакомства, я наконец догадалась, что это и есть та Ирина, на которую жизнь обрушила жестокое горе. Её мужа – это был известный талантливый кинооператор – убила какая-то нелюдь, слухи ходили из-за машины, преступники молокососы «покататься хотели», и помню, весь Кишинёв потрясённо гудел не в силах поверить в ничтожность мотива такого дикого преступления. И даже сегодня, когда преступность стала обыденной каждодневностью, даже сегодня не верится, что так просто убить человека, что так низко упала цена человеческой жизни, так резко сменилась вечность вроде такого нам близкого девятнадцатого века на мгновенность века двадцатого. Но лучше мне не мусолить эти горькие мысли, бередя ещё свежие раны близких, а лучше мне помолчать со светлой памятью о погибшем…

Ну, а потом…

Слушатели «Семейного альбома»,  удивляясь неординарности моих героев, часто спрашивают меня: «А как вы находите их?…» А я и не знаю. Я даже думаю, они сами приходят ко мне. Я – к ним, а они – ко мне. Мне кажется, будто само пространство, заболевая какой-то мыслью или проблемой человеческой жизни – а пространство такой же живой организм как и я, как любой человек на земле – и вот заболев, оно заражает этой мыслью или проблемой каких-то людей, и эти люди, заболевая, начинают искать какие-то выходы из самых безвыходных положений, притягиваясь друг к другу, как бы тоже подталкиваемые пространством. И я тоже, озаботясь какой-нибудь мыслью, начинаю искать каких-то единомышленников, часто даже не зная, кого и каких. Я сама удивилась, заметив, что в этом плаванье по пространству я обхожу впечатляюще ярких людей, как бы уже готовых героев. Герои, но не мои,  почему-то думаю я, толком даже не понимая, какими будут мои, и что я хочу от них.

Так получилось и в этот раз.

После встречи с милой преподавателем ВУЗа вся моя память с какой-то особенной
обострённостью стала кружить вокруг дома. Я буквально нырнула в воспоминания о своём родительском доме: пустые просторные комнаты, белые стены, потребность души полетать, длинные зимние вечера у печки, сказки и детские страхи… И казалось, какой из струн души не коснись – всё лучшее прорастало из дома, всё корнями входило в дом, и всю мою жизнь потом – держало меня. 

И конечно, после войны, оставившей на месте наших домов развалки, что-то уже безнадёжно ушло из этого самого лучшего. Как бы ушёл и сам дом. И даже в шестидесятые годы, когда нежданно-негаданно быстро, будто грибы после дождя, стали расти спасительные хрущобы, радуя истосковавшихся по жилью людей, всё-таки были они не дома, а - жилплощадь. И дело вовсе не в тесноте и бедности этих квартирок, где туалет почти в кухне, и ребёнок не полетает, а просто из наших сердец вытекло неуловимое чувство – дома. Вытекло, вытекло, думала я, пытаясь поймать эту тайную связь между домом и человеческой жизнью. И если талантливый человек, спеша на работу, выезжает из дома на стареньком «Москвиче», а через несколько дней его находят зверски убитым… или если совсем недавно так же дико убивают другого художника, уже в его собственной кухне, то выходит не надо глобальной войны, чтоб уничтожить счастье любого нашего дома… Но если так беззащитен хозяин дома, думала я, пытаясь всё-таки уловить неуловимую связь между домом и жизнью, то что сегодня – сам дом? Что он даёт человеку сегодня? Да и есть ли он вообще?…

И пытая себя, я мысленно начинала кружить вокруг дома Ирины. С его вечной старинной дверью, крыльцом и окном, будто именно этот дом, сумев сберечь свою первозданность, мог ответить на такие вопросы.

Ну и конечно – по закону личной моей теории о пространстве – пространство, обеспокоясь силой моих вопросов, стало подталкивать меня к Ирине, а Ирину ко мне, и всё чаще – то здесь, то там – мы начали с ней встречаться. И хоть встречались совсем случайно – случайней и быть не могло – но, случайно столкнувшись, мы с ней вдруг рассмеёмся без всякой причины или такими взглядами обдадим одна другую, будто и я, и она одинаково ощущали всю неслучайность наших случайных встреч. 

И вот под напором этого смеха и взглядов, и ощущения близости наших мыслей и наших чувств, между нами возникли первые разговоры. Они были робкие как шаги по весеннему тонкому льду. Робкие и простые: о том, о сём, обо всём, о ничём. Но, дополняя слова улыбками и глазами, мы понимали одна другую мгновенно, даже без слов, и эта мгновенность взаимного понимания – будто мы с ней из такого какого-то общего мира, где по-другому общаться даже нельзя – эта мгновенность обоюдного понимания быстро сближала нас. И конечно, настало время, когда а рассказала Ирине о том, как, однажды увидев,  влюбилась в её дом, как влюбляются в человека. И как даже сегодня волнует меня его… «Красота?»… Нет! Это даже не красота, а печать какого-то не-со-кру-ши-мого обаяния. Таинственного как и всякое обаяние, когда даже не понимаешь, из чего оно состоит.

Так получилось после этого разговора, что мы уже каждый раз возвращались к дому то с одной, то с другой стороны. И хоть Ира по-прежнему оставалась в скафандре своего одиночества, а я даже не притязала на особое отношение, наши мысли о доме, уходя в какую-то глубь, волновали нас, и в конце концов грянул день, когда Ирина пригласила меня к себе, и я – наконец-то! – своими руками коснулась медной ручки двери, переступила порог, оказалась в прихожей и…
…и такое нечто неизъяснимое исходило от стен, от дверей, от окна, от деревянных панелей, вешалки, зеркала, от самого воздуха  дома, что я… Я просто остановилась! Остановилось всё: и ноги, и взгляд, и сердце, и даже дыхание! И только в следующую минуту я выдохнула из себя заждавшийся воздух и, глянув на Иру, сказала:
–Просто нет слов…

А она, озарившись, будто всеми своими чувствами отзываясь на чувства мои, без всякого пафоса согласилась:
–Вы правы, это действительно удивительный дом…

И мы с ней – как бы влекомые силой очарования дома – безмолвно прошли прихожую, длинный сквозной коридор, постояли в дверях каждой комнаты: столовой, гостиной, спальни, комнаты сына, кухни, заглянули в провал подвала, вышли во внутренний дворик… Мы и шли, и стояли, и посидели то там, то здесь. И всё – с каким-то безмолвным, глубоким, истинным наслаждением – обсмотрели, начиная от чудных медных ручек дверей и кончая такими же чудными, оригинальными окнами: то большое, то маленькое, то квадрат, то растянутый прямоугольник… И так здесь одно сочеталось с другим, целое с мелочами, такое во всём совершенство и линий и форм, и функций, такая особая не кричащая красота, такая строгость и скромность, и – если так можно сказать о доме – то такая во всём гармония телесного и душевного, что, добравшись до комнатки наверху – «бывшая комната для прислуги» – я припала лицом и руками к печке с её серенькими изразцами, излучающими тепло, и простонала, что не хочу уходить отсюда, хочу остаться и жить – навсегда!
– Ира! Вам же нужна прислуга – возьмите меня…

Ира тихо, понимающе рассмеялась и опять повторила, что – да! Это действительно -  удивительный дом!

И прежде всего удивительный тем, что построен с любовью к тому человеку, который будет в нём жить. Она например никогда и нигде не встречала такого бережного к себе отношения, какое встретила в этом доме.
– Здесь продуман буквально каждый мой шаг, – сказала она,– каждый шаг с рассвета и до заката. Здесь продуманы солнечные лучи… и если утром я отправляюсь на кухню выпить чашечку кофе, то солнце уже дожидается меня здесь, на кухне… И весь длинный день оно будет со мной, – сказала она, – мы с ним побываем в столовой, в садике, в кабинете… где я, там и солнечные лучи… Это дом, где можно работать и отдыхать, и болеть, и принять самых разных гостей, устроить торжественный раут или дружескую посиделку… В конце концов это дом, в котором можно уединиться… закрыть тяжёлую дверь и уйти от всего: от шума, от суеты, от надоедливых визитёров и погрузиться в особенный мир. Особенный даже не тем, какие живут в нём люди, а особенный выверенностью абсолютно каждой детали, от трубы на крыше до самого невидимого гвоздя… Этот дом излучает гармонию. «Он особенный тем,– сказала она,– что он меня любит…»

Вот так подытожив чувства дома к себе, она огляделась огромным, притихшим взглядом, как бы мысленно обойдя весь дом, и сказала, что только поэтому этот дом нельзя не любить. И она его любит, как нечто живое, как друга или подругу, и всё в своём доме делает только сама, своими руками. И кстати сказать, мужчины этого дома – и папа ее, и муж – тоже для дома всё делали сами, не доверяя никаким мастерам. А что касается мужа, то он, будучи человеком дела и больше всего на свете любя свою профессию и работу, дом любил какой-то отдельной любовью и, приезжая из самых дальних или близких командировок, в дом возвращался с непременным подарком: тарелка, пепельница, ремёсла или букет полевых цветов…

Она говорила всё тише и доверительней, как говорят о большой сокровенной любви. И мы с ней, как бы уже напитавшись этой любовью и теряя свою материальность, тоже тихо и невесомо спустились вниз. Постояли у самой излучины этой тоненькой, деревянной, будто стекающей лесенки, прошил во внутренний дворик с его цветущим розовым персиком и дыханием влаги, погуляли по узким дорожкам, всеми нервами ощущая благодать тишины и чёрного неба над головой, вернулись по коридору, ногами чувствуя дерево пола, вошли в кабинет с его рассеянным матовым светом из-под самодельного абажура. И я улыбнулась этому абажуру, всей собой ощущая, что каждую вещь в этом доме – абажур, пепельница, подсвечник, ракушка с жемчужиной, пахнущая океаном, картина венгерского мастера, под которой выросла Ира, часы, под которыми вырос Иринин муж – каждую вещь тянет коснуться взглядом и поздороваться с ней, как с живой.

– Какая странная сила вещей, – вслух подумала я.

А Ира – будто мы думали те же мысли – быстро кивнула, подтверждая, что да, есть какая-то тайна в предметном мире, и самая простодушная вазочка или чашка, доставшаяся ей от родителей, настолько радует её сердце, что – верю я или нет – но она отдыхает и набирается сил среди этих простых домашних вещей, которые как бы внесли в её дом всю мудрость и теплоту терпеливо и честно прожитой жизни.
– И как жаль,– сказала она, тоже думая вслух,– что сегодняшняя разруха коснулась и этого мира…
- Как жаль! – повторила она и, зачем-то взяв меня за руку – даже будто держась за меня – стала рассказывать, как недавно современные нувориши  пригласили её посмотреть их дом, большой новый дом, какие строят сегодня богатые люди: гостиная, детские, ванные, спальни… У этих новых всё обязательно новое, и каждая комната буквально нафарширована абсолютно не подходящими друг другу вещами… ковры, мебель, люстры, сияние унитазов… Ни стиля, ни вкуса, ни капли тепла… случайные вещи, как в каком-то кошмарном сне. И во всём ощущаешь одно,– сказала она,– деньги, деньги, деньги… а деньги сегодня не зарабатывают, их делают, не затрачивая ничего человеческого… И вот так нажитые, они быстро, тоже бесчувственно материализуются, и поэтому новый предметный мир такой безличный, холодный и равнодушный к человеку. И как жаль, что наш Кишинёв, такой уютный когда-то, под ударом всё тех же денег теряет своё…

Но что теряет наш Кишинёв под ударом шальных бесчувственных денег, мне дослушать не удалось: за окном раздался такой болезненно-истерический визг собаки, что мы с Ирой – вздрогнув в мгновенном испуге – ошеломлённо уставились одна на другую, и она с такой силой стиснула мои руки, будто хотела спастись от этого крика  боли!

И тут же надо сказать, что всё это время, пока мы гуляли и говорили, пока сама аура этого дома бередила в нас чувства и мысли о мужестве красоты, которую можно, конечно, разрушить и даже убить, как, например мою рыжую тётку или хозяина этого дома, но подчинить красоту закону зла – невозможно! 
Однако пока эти чувства бродили в нашей душе, в распахнутое окно врывался то рёв машины, то вой сирены, то пьяный ор, то визгливый скандал, то мат, то вот наконец надрывный собачий скулёж… Ну прямо будто грубая жизнь терпеть не могла наших светлых, высоких минут! И теперь – под ударом её – мы с Ирой окаменело застыли, и лицо её сделалось напряжённо тревожным и его старинная красота – красота медальона, который когда-то носили у самого сердца – мгновенно слетела и, наблюдая её внезапное превращение, я буквально глазами увидела, как легко всесильному хамству и вспугнуть нашу душу, и  как – перед ним -  беззащитна и как хрупка красота! – подумала я, и, боюсь, она этот мир уже не спасёт… И – хотелось мне или нет – но и мы с Ириной уже не похожи на тех безмятежно счастливых людей, которые в этом же доме, такими же вечерами, верили книгам, где добро обязательно побеждает – зло!

А тут – как бы нарочно усилив нашу тревогу – часы ударили полночь, и мы, ахнув в два голоса, суетливо бросились в дверь, влетели в прихожую, как-то не видя, стали хватать мои вещи, путая их с вещами Ирины, и нервно смеясь… Мне показалось, ужасно несправедливым вот так распрощаться, испортив такой замечательный день, и – уже на ходу, застряв на ступеньках крыльца – я попыталась что-то исправить, попыталась сказать что-то сугубо оптимистичное и лихое, оставив Ирине и дому надежду на нечто прекрасное. Но Ира, не слушая и волнуясь, замахала в меня руками. «Идите, идите скорей»,– сказала она, и я, волнуясь уже за неё, шагнула вниз по ступенькам, только и выкрикнув на ходу:
–Так всё-таки есть у нас дом или нет?!…

Но мой вопрос повис в воздухе: дубовая дверь закрылась, и я осталась одна.

И здесь, как только я оказалась одна – на глухой чёрной улице, в наше разбойное время! – ночь – как бандитская шайка – обступила меня, и я просто окаменела! И даже сообразить не могла, где я стою, как  называется эта улица, и в какую сторону мне идти: наверх или вниз? Я ошарашено огляделась. И вдруг у строительного забора заметила тень. Тень колыхнулась, обрела реальные очертания человека, и этот ночной человек, качнувшись ко мне, смятым, пропойным голосом пробормотал, не найдется ли закурить, и  – я!…
Я – как бы спасаясь от ужаса жизни – метнула затравленный взгляд назад, к дому и Ире: действительно есть этот дом или нет?!

А в доме – оранжево-тёплым светом – осветилось окно. Будто дом улыбнулся мне в беспросветности ночи.
И мне стало стыдно себя, и я приказала: «Не суетись!»
И пошла, даже не глянув ни на какие тени.
И стало легко.
Даже будто не шла, а будто моя многолетняя ностальгия по дому привела меня к цели, и, ощущая бессмертие дома и красоты, я снова – как в детстве – сделалась птицей, и уже не иду, а – лечу-у-у…
И ничего –  в нашей ночной, неприкаянной жизни – ничего не боюсь!


Лидия Латьева
из книги «Облак белый», 1996 год

Комментариев нет:

Отправить комментарий