«Я почитаюсь загадкою для всех…»
Н. В.
Гоголь

И вот эта его особенность – неодолимо – тянула
к нему иные сердца. И многим из нас повезло: мы жили с ним рядом, видели его
роли или спектакли, а некоторые даже играли в его спектаклях, в конце концов,
кто-то из нас мог зайти к нему в гости, и он – выкинув руку щедрым размашистым
жестом – приглашал всех к столу и угощал – за этим всегда обильным столом – то
собственным уловом, то собственным вином, то по собственному рецепту им же
самим изготовленной мамалыгой и, конечно же, обязательной – и тоже совершенно тодоровской – беседой: немногословной,
скорее на паузах, чем на словах, скорее на вопросах, чем на ответах, но
непременно погружавшую нас в самую суть вещей и ведущей к неожиданному
открытию.
Однако праздники на
нашей земле коротки.
И комета по имени Тодоров, пройдя отмеченный Богом путь,
прощально обдав нас своим ослепительным светом, исчезла в просторах вселенной.
А мы – как малые дети – задрав головы к небу, пытались глазами засечь
прочерченный ею путь и растерянно спрашивали и себя, и друг друга: а что это
было, что оно было и из чего такого редкого сотворилось, и ради чего прилетело,
чем хотело украсить наш мир, и что мы внутри себя обрели и что пережили, и что
постигли, вращаясь на общей орбите наших земных дорог?
И чтоб ответить себе на свои вопросы, мы бросились вспять, назад, в наше общее прошлое и стали его перелистывать, рыться, копаться в прошедших чувствах и эпизодах, вспоминая одно, другое, десятое, пятое, пытаясь сложить эти чувства и эпизоды в нечто единое, в целостную картину под названием Тодоров. И – как обычно и бывает с детьми – среди нас обнаружились храбрецы, мыслители, прозорливцы и даже просто-напросто хвастунишки, и они - опираясь на то, что как бы стояли к нему поближе других и рассмотрели его изнутри, и даже сами что-то ему подсказали и что-то подправили в нём для пущего совершенства – и они, развивая и дополняя друг друга, бурно заговорили, и вокруг его имени задымились фантазии, и стали слагаться легенды и мифы, и Тодоров на глазах превратился в гения и героя, и – как и положено мифическому герою – стал чем-то непостижимым: то мистиком, то провидцем, а то и бесстрашным воителем с всесильным советским режимом.
Дети есть дети.
Но, слушая иные
фантазии, я не то, чтобы протестовала против них – конечно, нет, мы так долго
ждали этой свободы слова, и, слава богу, дождались, и вольному воля, и пусть
говорится, что говорится – но, слушая иные фантазии, я ощущала горечь,
вспоминая, что в той, прошлой, уже невозвратной жизни как бы не многим из нас
хватало терпения присмотреться к нему повнимательней, а многим он был просто
неинтересен, а ещё многим совсем чужой, а ещё многих вообще из себя выводила
эта его невписанность в общепринятый мир, эта его – раздражающая – отдельность
и самостийность. И если сложить наши общие голоса того времени, то, конечно,
тех, кто не понимал и кто раздражался – было побольше, и это их стараниями
Тодоров был объявлен формалистом, а его искусство - кривлянием и крючкотворством. Теперь, при
нашей свободе во всём – чтоб не сказать разнузданности – такие оценки сделали
бы его знаменитостью и кумиром публики.
Потому что сегодня – не крючкотворы – просто неинтересны. А в те времена
достаточно было самым слабеньким голосочком пискнуть формалист, чтоб поставить клеймо на художнике и как бы вышвырнуть
его за рамки искусства, изуродовав этим его судьбу, причинив ему самому –
неизъяснимые – страдания.
И вот эти страдания – а я видела их впритык, глазами,
оставшись с ним один на один после очередного разгрома его спектакля, и была
свидетелем его горячечной, как бы на грани безумия агонии, агонии мало сказать,
непонятого художника, а художника, презрительно избиваемого самодовольным хамским невежеством, и забыть его боль и
метания уже никогда не смогу. И именно
память об этой боли как бы обязывала меня с особой бережностью отнестись к
собиранию нашей книги. А так как судьба за последние годы основательно
разбросала нас – «иных уж нет, а те далече» - я постаралась найти тех, кто не просто играл с Тодоровым на сцене или
шутил за стаканом вина, но кому дано было чувствовать этот единственный в своём
роде – тодоровский мир и, пропитываясь этим миром, как чуткая
промокашка чернилами, расширять и утончать свой собственный мир.
Мне помогали в этой
работе многие. И особенное спасибо актёрам и молдавских, и русских театров за
уважение – и даже благотворение – не только тодоровского таланта, но и самой
его личности, когда всё в режиссёре их восхищало: «и лицо, и одежда, и
поступки, и мысли».
Любопытно, что все они,
предложив свои воспоминания, извинялись, что не ахти они какие писатели, чтоб
выразить во всей полноте всё пережитое, передуманное, переосмысленное под
влиянием И. В. Тодорова. Но я в их писаниях и не искала писательскую сноровку.
Искала – искренность чувств, считая, что только она поможет, пусть даже задним
числом, попытаться понять и искусство, и личность Ильи Васильевича.

Кстати, я и сама театр Тодорова восприняла чувством. В его спектакли я входила как в праздник и выходила из них с ощущением ещё большего праздника. Всё во мне звенело праздничным лёгким звоном, и этого звона было так много, что надо было им поделиться, и я каждому встречному-поперечному готова была подробнейше живописать и мизансцену, и роль, и кресло Подколёсина… Ох, это кресло! – залоснившееся, с продавленными пружинами, отгороженное от комнаты, дома, мира какой-то верёвочкой, которую только одному Подколёсину и дано раздвинуть, сдвинуть или совсем разомкнуть, словом, не кресло – берлога, подробный отчёт о жизни героя, о его тупой каждодневности, всасывающей человека в себя целиком. Однако целиком, но и не совсем целиком, потому что, едва Подколёсин плюхнется в это кресло, а, плюхнувшись, тут же и возведёт очи горе, как сразу же там, в небесах, отзываясь на эти очи, на страдание в них, на этот голод души, на потребность её в чём-то неизъяснимом – зазвучит нежнейшая музыка, погружая измученного пустотой своей жизни Подколёсина в невыразимейшую фантазию и мечту: мечту о выходе из скверны жизни!
Меня восхищала
скромность и точность тодоровских решений, это совершенно забытое нашим театром
искусство какой-то деталью декорации или одежды, манерой смотреть, говорить,
ходить – сотворить целую повесть о жизни героя или его характере, о связях и
отношениях между героями, о воздухе жизни, в которой они живут, словом, простым
казалось бы способом – создать широту и масштабность мысли.
И ещё более восхищала
его интуиция, безошибочно секущая суть вещей, и тем более восхищала совершенная
парадоксальность его мышления, какой-то
внезапностью открывавшая необщее выражение иного лица да и всей нашей жизни. И совсем уже
восхищала эта самозабвенность игры, настоящее скоморошье игрище, в котором
дозволен любой приём, любая фантазия и любой закидон, недоступный – да просто и
непонятный привычному нам театру с его уныло-житейской планидой, но
естественный в режиссуре Тодорова потому, что этот приём – оправдан, логичен и
истинно театрален.
Словом, меня восхищала
свобода его художественного дарования, ни в ком нигде не встречаемая и
практически невозможная в жёстких и даже как бы уже в бессмертных рамках
искусства социалистического реализма.
Вот почему от многочисленных пересказов моё восхищение тодоровским театром не истощалось, я писала о нём в газетах, писала друзьям в личных письмах, в конце концов, написала очерк «Встреча с неожиданностью». Да, в этом очерке была потребность взять под защиту – непонятое и оболганное – искусство Ильи Васильевича. Но говорить о его искусстве я могла – совсем как тодоровский Гаврюшка из «Игроков», в самое сердце вжимавший свою звонкую балалайку – трезвоня, сияя и восхищаясь. И сегодня я благодарна издательству, решившему включить в нашу книгу этот очерк, как первое прижизненное признание художественного мира Тодорова.
Возможно, обилие
чувств, собранных под одной обложкой, и станет поводом для кого-то из наших
читателей упрекнуть составителей за несерьёзность представленных материалов. Но
я с таким взглядом не соглашусь, исходя из того, что искусство на то и
искусство, чтобы волновать наши чувства, а актёры – это актёры, особенный
человеческий материал, и мир они постигают скорее чувством, чем логикой. А если
ещё учесть, что в нашем советском прошлом чувства не очень-то и ценились, то,
думаю, эти актёрские чувства многого стоили. В них, думаю, с особенной силой
отразился наш общий голод на неординарную личность, выпадающую из общепринятых
правил и норм. И то, что эти чувства роились вокруг Тодорова, многое говорит о
силе влияния его облика на людей. Вот
почему обилие чувств в нашей книге считаю высшим её достоинством.
Обогатило книгу и
участие в ней Евгении Тодорашко. Рядом с нашим героем она прошла самый длинный
отрезок его жизненного пути, то сокурсницей
по Щукинскому училищу, то коллегой по театрам «Лучафэрул» и им. А.
Чехова, а то и пожизненным личным другом, для которого Илья Васильевич Тодоров
был и остался просто – Илюшей. Но самым замечательным в их общей судьбе было
то, что – по масштабу таланта, по редкому дару актрисы бесстрашно шагнуть в
любой неизведанный путь, и не просто шагнуть, но и осилить его – Евгения Федотовна
оказалась совершенно тодоровской
актрисой, сыгравшей в его спектаклях, казалось бы, несопоставимые роли – от
госпожи Простаковой («Недоросль» Д. Фонвизина) до Комиссара в «Оптимистической
трагедии» Вс. Вишневского. Думаю, интервью с ней – а она собеседник труднейший,
ей какую-то мысль легче сыграть, чем передать словами – занимает особое место в
книге. С одной стороны потому, что она свидетель многолетних Тодоровских
исканий, с другой потому, что об этих исканиях говорит мастер, знающий цену
подлинному искусству.
Отдельной строкой
считаю необходимым сказать спасибо жене режиссёра Г. М. Тодоровой за её участие
в книге. Сумев – при жизни Ильи Васильевича – стать для него и любящей
женщиной, и преданным другом, и безотказным помощником, и актрисой в его
последнем спектакле, и ласковым утешением его последних горестных лет, Георгина
Михайловна в создании этой книги приняла горячее участие, записав интервью со
многими актёрами и собрав – до самого крошечного листочка – по архивам, годам,
газетам, библиотекам, журналам -
абсолютно всё, что можно было найти, начиная от информации 1951 года,
когда «вокалист» Кагульского детдома Илюша Тодоров был удостоен премии на республиканском
конкурсе, и кончая разбросанными по закуткам всяких фондов – как бы уж и не стоящими нашего
внимания – фотографиями, интервью, теле-радио-передачами. Проявив расторопность
и волю, она защитила диссертацию о творчестве И. Тодорова, и в нашей книге
поместила главу о его педагогическом опыте и «Tabel cronologic», отразив языком
документов жизнь режиссёра. И этим, к слову сказать, как бы уравновесила тот
чувственный пласт, который создали своими заметками актёры.
Но возвращаюсь к герою
книги.
Конечно, и у меня – как
и у всех – сложился мой Тодоров.
Так получилось по жизни,
что я долгие годы шла рядом с ним то журналистом отдела искусств, то редактором
репертуарной коллегии министерства культуры, то просто соседкой по дому, и наши встречи могли быть
самыми разными: случайными, деловыми, на репетициях, короткими, длинными и совсем
на бегу. Но, столкнувшись с Ильёй Васильевичем даже случайно, на ходу, я
мгновенно переключалась на наши с ним бесконечные разговоры об искусстве и
жизни, и такими они были, что всё привычное и житейское отпадало, будто я
попадала в другую реальность, в которой не было места земной обыденной суете, а
была совершенно иная жизнь с её сложными разворотами, смыслами, глубиной, с
нашей душевной потребностью эти глубины и смыслы постичь. Это был совершенно внутренний человек, и думаю, именно эта
его сосредоточенность на скрытой, невидимой глазу внутренней жизни в конечном
итоге и определяла суть его художественных исканий.
В своих спектаклях Илья
Васильевич часто эксплуатировал дверь.
И это была не просто деталь декорации, а – мост между видимой и невидимой жизнью. И именно в этой – невидимой жизни – с её потрясающей тишиной, затаённостью, вздохами, плеском воды, смешками, зевками, окриком таинственной скрытой личности, скрипом под крадущимися шагами, яростным лаем псов, битьём стекла или грохотом падавших тел, скользящими тенями лиц и фигур – в его спектаклях происходило нечто самое важное; именно там – за дверью и за гранью нашего зримого мира, в скрытой от этого мира тьме варилась соль жизни, разгадки всех тайн и загадок. Он сам для меня – с его непредсказуемым мышлением и озарениями – тоже был дверь. Волшебная, чудная дверь не просто в живой, сочный, красочный мир театра, но больше и глубже: в мир истинного художника, свободного как птица в полёте, которая может опереться только на самою себя, на свои крылья и чисто природное знание того, зачем, как и куда ей лететь.
А самым непостижимым
было то, что весь этот мир – мир скрытой жизни – был естественным для него; он
жил в этом мире, он знал его краски, его
логику, его вздохи, и думаю, будь он столяром или юристом, он и тогда бы
открывал бы для нас эти нехоженные пути в эти невиданные миры. Но он стал
актёром и режиссёром, поэтому дверью в неведомое для него оказался – театр.
Уже с первых ролей
молодой Тодоров сам собой создавал парадоксальную ситуацию: его невозможно было
причислить к бездарям – а в труппе юного театра «Лучафэрул», как мы её ни
любили, было и это – но и среди замечательных звёзд ему тоже не находилось
места. Он изначально был – инороден, гадкий утёнок на великолепном птичьем
дворе, другой и чужой.
И что самое-самое – как
крикнул бы Гоголь уму непонятное – он
не то, чтобы там не желал, он – не мог
быть как все. Как показала его судьба, его можно было уволить, проигнорировать,
разгромить, распечь, возвести в формалисты, урезать зарплату, не дать квартиру,
швырять из театра в театр, совершенно лишить работы – а ведь было и это, было и
то, что он, зарабатывая на хлеб, выдирал сорняки на огороде нанявшего его
коллеги, сдирая свои прекрасные – нервные и чуткие, будто у музыканта - руки в
кровь, его можно было изгнать в Красноярск, в конце концов, его можно было даже
убить: он действительно был раздражающе
неуправляемым человеком. Но пе-ре-де-лать его? – невозможно! Его другость и
инородность были не языком искусства, не методом, не театром, не потребностью
режиссёра выстроить нечто своё, на других непохожее, и даже не дар, которым
можно всё-таки управлять, приглушать, редактировать, сглаживать, приспосабливая
к повадкам и вкусам времени, это была – природа. Тодоров – биологически – был другим, на всех нас непохожим. И вот эта его
природа, не вмещаясь в привычную жизнь, делала его фигурой трагической.
Сегодня трудно сказать,
как бы сложилась его судьба, не наткнись он на – Гоголя.
Позже Илья Васильевич –
сквозь улыбку – расскажет, вот, мол, спасибо безделью и скуке, в театре как бы
остановилось время, долгий простой, никто ничего не делает и не знает, что
делать, полная тьма, он тоже – не терять же драгоценное время жизни – давно
пора подготовить снасти к рыбалке, всерьёз занялся грузилами и крючками, пилит
себе на своём десятом… а тут вдруг звонок: «Хочешь поставить спектакль?».
«Хочу». «А пьеса есть?». «Есть, «Игроки». В трубке пауза, и, наконец: «Завтра с
утра начинай репетицию». Он опустил трубку и крикнул жене: «Ты не помнишь, кто
написал «Игроки»?»… Да, позже он мне сказал, что «Игроков» никогда не читал, и
сам не может понять, каким таким макаром из него выскочило это название, но тут
же бросился по друзьям в поисках пьесы и назавтра начал читать «Игроков» на
труппе, и читалось легко, и с таким наслаждением, будто он сам её написал, и
все хохотали, и репетиции тоже не шли, а летели, будто он в какой-то другой
своей жизни уже ставил этот спектакль и знал в нём каждую мелочь…
Это был не спектакль, а
гром среди ясного неба.
Уже самим Гоголем
великолепно раскрученную историю, как вор у вора дубинку украл, Тодоров – ужав
её как пружину, до крайних возможностей, до самого не могу – вдруг отпустил, и она раскрутилась с бешенным свистом,
увлекая в этот водоворот и героев, и зрителя.
Здесь сюжет выписывал ошеломляющие виражи, коварно рассчитанный обман налетал на ещё более иезуитский обман, как бы опережая себя самого, поступок летел на поступок, кипели безумные страсти, колотились и задыхались сердца, в яростных спорах о судьбе Отечества дымилось оружие и палилась пальба, под масками благородных – внешних -людей, ошеломляя своей неожиданностью, раскрывались великие хитрецы, подпольные люди, живущие по законам – личного мира. Со всей внезапностью перед зрителем разворачивалась многомерность жизни, её видимые и невидимые пласты, её тайные внутренние пружины и пропасти, её мир и антимир, в котором, смеясь над нашей наивностью и простотой, кипела и билась настоящая жизнь.
Это был не спектакль –
фейерверк с его внезапными озарениями и ослепляющими эффектами, это была
невиданная, невозможная в нашем советском бедном, идеологически вымуштрованном
театре – игра. Раскованная, не
признающая никаких границ и табу, не игра, и игрище скоморохов, издевающихся
над нашим зрительским пуританством! Хохот в зале стоял до слёз, до колик, до
стона. Но это было нечто большее, чем театр. Режиссёр уже здесь показал себя
деспотом, совершенно точно знающим точку прицела и жёстко, и неуклонно
выстраивающим каркас, задачу и сверхзадачу спектакля. И помню, отлично помню,
что хохоча и на ходу, рукой вытирая слёзы, где-то внутри себя, даже не знаю,
где, но я ощущала нытьё и боль, будто вдруг мне открылось, в какой подлой,
низкой жизни я живу и как смешны и нелепы – в этом мире всеобщего
надувательства – эти наши мечты и фантазии о человечности, идеалах, свете,
добре. Не ум, не догадки, не думанье, которое будет потом, а вот это
присутствие ноющей боли неизвестного, вроде, происхождения мне говорило, что
это и есть подлинный Гоголь. Странный, великий, тайный, никем не разгаданный
Гоголь с его фантастическим реализмом
и смехом сквозь слёзы.
Да, это был – сам
Гоголь! Но это – в такой же степени был и – Тодоров.
Тот самый Тодоров,
который с самых первых своих актёрских шагов – а скорее всего с первых шагов
вообще по земле – с этим его чересчур
и слишком, с его огромными,
всёохватывающими глазищами, как бы вбирающими сразу весь видимый и невидимый
мир, его картины, суть, звуки, краски, тайные токи и смыслы – это был,
безусловно, Тодоров, все эти годы мучительно прорывавшийся к самому себе как
какой-то неоформленный организм неизвестной этимологии, ищущий родную себе
природу. И вот – наконец!!! – наконец-то сама судьба, будто в награду за его
постоянство, послала ему спасение, шепнув «Игроки», и он врезался – в Гоголя!
Он влился в этого странного, уму непонятного гения, как вливается
раскалённая лава металла в специально для неё заготовленную форму, потому что
Гоголь – и только Гоголь! – был его дом, его мир, его духовная и художественная
родина.
После спектакля Евгения
Тодорашко, сияя душой и глазами, понимая всю глубину открывшегося нам мира,
провозгласила: «Пришёл новый театр! Теперь работать, как мы работали –
нельзя!». Но… художественный совет – молчал. Тяжёлая длинная пауза затянулась,
тишина стала каменной, и, наконец, в ней раздался тоненький,
интеллигентно-вежливый голосочек кандидата театроведенья, судьи и вершителя
театральных вкусов и судеб: «Формализм, издевательство над искусством».
Клеймо поставлено, и
судьба режиссёра была решена.
После «Игроков» Илья
Васильевич – сначала в «Лучафэрул», затем в театре им. А. Чехова – создаст
самые разные спектакли: «Недоросль» Д. Фонвизина, «Оптимистическая трагедия»
Вс. Вишневского, «Бумбараш» по Арк. Гайдару, «Арвинте и Пепеля» В. Александри,
«Чинчраквелла» Г. Нахуцришвили, «Маленькие трагедии» А. Пушкина, «Женитьба» Н.
Гоголя, «Римская баня» И. Стратиева, опять «Бумбараш», «Тартюф» Ж. Мольера –
спектакли неравноценные, удачные и неудачные, несущие следы его побед и его
поражений, но, пробуя себя в разных жанрах, взглядах, почерках, коллективах,
опираясь на высочайшие образцы драматургии, он многое реализовал из своей
художественной неординарности. И много чутких актёрских сердец, уже закисших в
театральной рутине, уже, казалось, уснувших в безнадёжном летаргическом сне и
начисто потерявших вкус к художественным открытиям, столкнувшись с ним, ожили
для поиска, для метаний, для сдирания собственной кожи, для настоящей игры и
глубоких ролей.
Однако – вот они
парадоксы жизни – наш советский театр, превратившись по существу в идеологическую
трибуну, и сам отвык, и зрителя отучил от своих изначальных свойств, и прежде
всего от свойства – играть, которое
Тодоров возвёл в высочайшую степень. К несчастью, зритель, как, впрочем, и сам
театральный мир с его огромным числом актёров, ценителей, толкователей и
всяческих мэтров – театр как игру, маску, метафору, а тем более парадоксальное
мышление, не идущее ни в какие общеизвестные рамки – зритель такой театр не
понимал, собственная администрация воевала с тодоровскими спектаклями, с этими
«формалистическими трюками, непонятными никому», и прокатная судьба этих
спектаклей оказалась трагичной. Многие из них прошли 2-3, от силы пять раз, и
этот период работы режиссёра – период самых ярких его достижений – остался мало
кому известным. Даже ведущие актёры разных театров просто не видели и не знают
искусство Тодорова. И думаю, не советская власть с её тупым безжалостным
идеологическим прессом, давящим всякое инакомыслие, корёжила и ломала его
земную судьбу, как утверждают сегодня новейшие специалисты по Тодорову. Да, она
была на чеку и могла запретить ему поставить «Святую святых» И. Друцэ, что она
и проделала. Но ведь и проделала, честно сказать, только после того, когда её
высокие кабинеты буквально зашаркали
всякие ходоки, благочестиво и преданно охраняющие социалистическое
искусство от скверны и «вывертов». Это они – сокурсники, коллеги, театральные
генералы, друзья-актёры, шутившие с ним за стаканом вина – не принимали,
отвергали и даже как бы боялись его искусства, уничтожая его с какой-то – уму непонятной – страстью, распространяя
о самом режиссёре нелепицы и глупые анекдоты. И не какой-то функционер, а
актёр, достигший статуса профсоюзного босса, выпроваживая И. Тодорова из
репетиционной комнаты, нагло, рукой смёл со стола рабочий вариант «Тартюфа»,
демонстрируя своё презрение к художнику и всей его «дурацкой гоголевщине».
Думаю, именно это и обрекло режиссёра на годы скитаний, безработицу, отъезд в
Красноярский театр – спасибо верным московским друзьям! – неизбежное
возвращение в родные края, жизнь изгоя, копание огородов, недоумённое ощущение,
что он - как и всякий пришелец – попал не в свою галактику.
Но нет, и в нашей
галактике потихонечку стали тянуться к жизни кое-какие живые всходы, и ученик
режиссёра Санду Василаки – глубокий поклон ему до земли! – став главным в
главном театре республики, пригласил Тодорова в труппу, со всем уважением отметил
его шестидесятилетие, и я, потрясённая этим нежданным-негаданным праздником,
этим публичным фактом признания Мастера, подарила Илье Васильевичу «Библию»,
написав: «Если мы дожили до этого дня, то Бог, действительно – есть!»
Бог есть.
Прошло время,

Но она опоздала.
13 января 2005 года в
13 часов 20 минут – с горьким, невыразимо мучительным взглядом припав к плечу Георгины – он покинул
наш мир.
Вступительная статья Лидии Латьевой к книге «Загадка Тодорова». Книга издана на двух языках: румынском и русском.
Вступительная статья Лидии Латьевой к книге «Загадка Тодорова». Книга издана на двух языках: румынском и русском.
Это был и есть наш педагог.Удивительно талантливый актер и режиссер.
ОтветитьУдалитьМы были его учениками.Первый актерский курс И.Тодорова.Года 1975-1979;
Большое спасибо автору,за такую добрую,честную статью,о нашем МАСТЕРЕ.
Его ученики: Ольга,Константин.
Спасибо, дорогие друзья, за отзвук. Рада ощутить, что пишу не в пустоту, что Мастера помнят, ценят и любят. Удачи вам в вашей трудной профессии.
УдалитьУже хочется и нужно посмотреть работы этого мастера ...а как и где...в 70 х ютюба не было, и качество жизни со сцены передавалось от сердца к сердцу.
ОтветитьУдалить