Эта
встреча случилась настолько внезапно и так же внезапно – нежданно-негаданно –
развернулась – что я ничего подобного не ожидала.
Я жила себе и жила, как жилось в эти годы. И
в это утро – ничего другого от жизни не ожидая – привычно сидела перед чистым
листом бумаги, пытаясь что-то ему внушить.
А лист – тоже привычно - упорно сопротивлялся. И я – снова и снова – всеми чувствами ощущала, что нечто заклинилось в нашей жизни, что-то такое
важное и так упорно заклинилось, что она потеряла движение и перестала обогащаться той свежестью, которая просто
необходима для всех её тайных, нами невидимых процессов, и уже давненько
делается болотом, и я уже погружаюсь в это болото и привыкаю к нему, но и
привыкнуть вроде ещё боюсь и шарю вокруг растерянными глазами, но нет никакой
коряги, за которую можно схватиться, нет даже
нашей неизменной соломинки, за которую можно было бы зацепиться и
вырваться из болота, и всё внутри меня напряглось, и нервы сделались будто
проволока, натянутая сверх меры, и тронь эту проволоку самым слабым движением
воздуха – разорвётся в куски, и каждый острым концом вопьётся в живое тело, и я
заору благим матом, и потеряю рассудок от боли.
А в это время в природе вдруг
блеснула белая молния, всё осветилось, ожило, покатились раскаты грома, с
бурной внезапностью разразилась гроза, окна мгновенно умылись ливнем,
воздух наполнился электричеством, и вдруг у моей двери зазвенел звонок – будто
сама потрясённая природа попросилась ко
мне – и я вскочила, обливаясь испугом, метнулась по коридору, открыла, а под
дверью целая куча знакомых и полузнакомых: поэты, художники, журналисты…
Лица
мокрые, сияющие глаза, голоса возбуждённые. И все разом бросились говорить и
смеяться, и друг друга перебивать, и стряхивать воду с мокрых волос, и из этого
звона и гама, и сияния глаз, и острых капель воды, ударявших меня, я поняла,
что они нагрянули не со всем ко мне: их несёт куда-то в одно очень важное
место, на какую-то презентацию-встречу, на какую-то нужную сходку – не то с
немцами, не то с итальянцами – там, ходят слухи, будет куча богатых людей и
бедных художников, и они тоже хотели блеснуть и тряхнуть и выставиться и даже
уговорили Валеру прихватить одну из своих последних картин, в конце концов
иностранцы люди денежные и любят шарить по мастерским наших голодных
художников. И мало ли что!
Да вот невезуха с этой грозой, разразилась некстати,
и картину надо куда-то спрятать. Вот она эта картина! Гениальная вещь, между
прочим. Впрочем Валера не гениальных не пишет. А вот он и сам! Скорей
посмотрите, какой. Посмотрите и запомните на всю жизнь, потому что другого
случая увидеть гениального человека вам
просто не подвернётся. И они, смеясь и звеня обо всём подряд, подталкивали к
двери Валеру – худющий-худющий, картина в руках, в серой тряпке, перехваченная
шпагатом – а я, между прочим, и раньше его встречала: знаю и помню,
ленинградский художник, но родом отсюда, и время от времени наезжает в родные
Бендеры проведать старых родителей.
Да я отлично помню и знаю, и действительно
знаю, что он талантливый человек, только, видно, ужасный деликатес, так боится
собой потревожить и навязаться, так топчется и так извиняется, что, спасая его
от его деликатности, я решительно
посторонилась: «Да входите, Валера, не
церемоньтесь! Идите по коридору и в комнату, и поставьте свою картину,
где ей удобно!» И он, шепнув на ходу спасибо легко перепрыгнул порог, побежал
коридором, а я проводила его глазами: ужасно худой! Лопатки, как каменные,
торчат из-под мокрой джинсовой курточки, худой и даже не
сомневаюсь, голодный…
И не успела я обдать его всей своей жалостью, как Валера, оставив
картину в комнате, проворно выскочил к нам, и все, встретив его ликующим воплем, уже на ходу
заверяя меня, что сегодня же заберут картину, скопом бросились в лифт, и он
вздрогнул, дёрнулся и с грохотом ринулся вниз, как в какую-то
адскую пропасть.
И опять я одна.
Снова тихо и пусто.
Только с улицы слышится плеск воды и громыхание грома. И я сама с
собой рассмеялась: вот же народ! Нагрянули, нашумели… Художники! А художники –
это художники, будоражат собой весь мир не хуже любой грозы.
И думая так, я захлопнула дверь,
закрылась на все замки – в наше шальное время замок стал самым надёжным другом
– замуровалась, вернулась к столу, и, уставившись в лист бумаги, попыталась
сообразить, на чём же меня оборвали и что такое значительное мне хотелось
запечатлеть. Но то, что хотелось – если только оно вообще существует – куда-то
уже улетучилось, и я всё упорней вгрызалась глазами в лист, будто оно
улетучилось именно в этот лист, и я своим грозным взглядом пыталась его оттуда
вернуть.
Но лист – как в насмешку над
моими потугами – равнодушно смотрел в этот грозный взгляд со всей своей
безмятежностью и пустотой.
Зато неожиданно в воздухе между мной и листом возникло лицо Валеры – острые скулы,
яростный, будто голодный, блеск глаз, и, читая в этом лице нашу жизнь, я
подумала вдруг о жизни: з-зараза! Она такая теперь зараза, что укатает любого, а
художник – это художник, это – как говорил когда-то мой дед-философ, -
особенная сентентика, порода летающих… И подумав о породе летающих, я вспомнила,
как он легко перепрыгнул порог, так легко, будто тела в нём никакого, будто он
чистый дух, несомый по нашему коридору движением воздуха. И как быстро вернулся, подумала я,
как легко и быстро вернулся, даже глазом не успела моргнуть… И как, стоя
у лифта, держал он эту картину, подумала
я, с какой нежностью он её обнимал, с такой нежностью в нашей сегодняшней жизни не обнимают любимую
девушку, потому что кончилась наша нежность, кончилась и иссякла, как кончилась
и куда-то под землю в сказках нашего детства
ушла живая вода…
И вот так, собирая его
по частям, я всей собой ощутила весь его
образ и всю его суть, и внутри меня растеклось такое неслыханное тепло, такое
чудное чудо, какое я ощущала разве в далёком-далёком детстве, когда по ночам смотрела в небо, на хороводы
плывущих звёзд. Художник – это художник, расшевелит тебя и вознесёт хоть до
самого неба…
- А вот тряпку с картины не снял! – неожиданно крикнула я, вдруг мгновенно
соотнеся ту скорость, с какой он
вернулся и те накрученные шпагаты, которыми эта картина была перевязана, и ту
непрактичность, ту - биологическую –
непрактичность, которой отличаются все художники. Эти художники вообще недотёпы, подумала
я, а тряпка, конечно, мокрая, а там
может быть акварель, и краски поплыли и, не успев довообразить эту трагическую
картину, я быстро вскочила, бросилась к
комнате, и с размаху – толкнула дверь…
…да так и застряла!
Будто меня ударил удар!
Прямо напротив двери, на полу,
как-то изящно – углом как плечом прислонившись к тумбочке – стояла картина, а
на картине лицо и глаза… И вот эти глаза – огромные синие, без ресниц, как
озёра с прозрачной водой, сквозь которую видишь даже не дно, а бездонность –
глаза глянули на меня с таким выражением, будто они ничего такого не ждали,
будто моё появление так поразило их, что губы на этом лице вот-вот разомкнутся
и вырвется звук изумления…
Это было как шок: я поразила её, а
она меня.
И мы смотрели одна на другую и не могли оторваться, и чувствую: холод
ползёт по спине, будто оно не картина, а нечто живое. Я качнулась назад, как бы невольно пытаясь
скрыться за дверью, но тут же восстановила
себя и, подавляя внутренний отороп, прошептала: «Ненормальная… это всё от грозы…»
И стряхнув наваждение, смело вошла,
присела на корточки перед картиной и стала смотреть, как бы уже другими –
реалистическими – глазами.
Конечно, это была – картина, лицо и
портрет. Но этот портрет был и не совсем портрет, потому что лицо и обнажённое
тело женщины были вписаны в дерево, и даже скорее всего они с деревом были
нечто одно, одно общее тело. И было похоже, будто кора дерева – от напора
внутренней силы – неожиданно треснула, и в расщелине оказалось женское тело. И
даже наверняка это тело там родилось, оно ещё вылуплялось из этого дерева, руки
и ноги скрыты корой, а тело было такое юное и такое текучее, словно оно
родилось из соков этого дерева, и родилось – только что! И если б я вошла на
какую-то чуточку раньше, то услыхала бы, как
- под напором рождающейся жизни - трещит, разламываясь, кора.
Но я опоздала!..
Как жаль, что я опоздала, и это чудо
– наверное, нимфа леса или дриада – родилось без меня. И очи её – как озёра со
студёной водой – смотрели каким-то двойным, сразу и внешним и внутренним
взглядом: внешним они колдовали, заманывая меня, а внутренним, вслушиваясь в
себя, как бы пытались постичь тайну собственного рождения.
«Ай, да Валера!» – шепнула я.
И вдруг мне сделалось неудобно, что
такая красавица и стоит на полу. И я подхватила картину, и, поискав глазами
подходящее место, установила её на тумбочке, где когда-то, пока его не украли
домушники, стоял телевизор. И уже разбежалась уйти – как-никак меня ждали листы
бумаги – но освещение изменилось, и
вижу, дерево как бы уже и не дерево, а – цветной богатый наряд хлынул вдоль
юного гибкого тела, а сверху закончился шляпой с размашистыми полями, и даже в
губах появилось дерзкое выражение, и нимфа стала похожа – на амазонку!
Прелестную, юную, дерзкую, влюблённую в самою себя!
«Ах, ты ёлки-моталки!» – подумала я,
вдруг начиная подозревать, что в этой игре превращений таится какой-то смысл.
Эти художники, думаю я, это ж не просто там рисовальщики-колористы,
как любят о них говорить всякие искусствоведы-специалисты, это скорее всего открыватели смыслов…
И думая так, я решила проверить
картину и подошла к простенку между окном и стеной, там у меня висит акварель –
откровенно сказать, у соседей прорвало трубу, и они меня затопили, и картинками
я прикрываю подтёки на стенах, в этом случае я прикрыла их акварелью – и я
сняла акварель и, бережно обхватив
руками, повесила вместо неё картину. Она оказалась в тени и мгновенно погасла.
И дерево превратилось в старый угрюмый лес, из чащи которого глянуло нежное и
прекрасное тело, но такое лесное – с
причудливым рогом на голове! – существо, сразу и женщина, и зверюга, и даже
новорождённое тело этого существа позеленело, будто воды, в которых оно
родилось, были водами старого омута, когда-то давным-давно пугавшего люд своими
заросшими водами, ночными криками чёрных птиц и жуткими слухами.
«Но даже оно красиво!» – уже
усмехнувшись сама над собой, подумала я, окончательно понимая, что есть-есть в
этой странной игре превращений своя удивительная загадка, и даже уверена, что
такой как Валера – с его напряжёнными скулами – без загадки не может. Да и
какой он Валера?! Это мы – растяпы и недотёпы – ничему не знаем цены! Ничему! А
он - художник и мастер! Разгадчик тайных смыслов природы. И не его вина, что я
эти тайны не понимаю. Не гожусь для живых неожиданных впечатлений.
- Проклятая старость!! – пробормотала я.
И
даже не старость, а – скудость, убожество моей жизни, когда годами живёшь как в
тюрьме, и годами не слышишь свежего
слова, годами не видишь неизмученного лица. Не живёшь – живьём умираешь. И вот
тебе результат такой жизни, подумала
я, талант проявляет перед тобой какую-то
тайну, возможно, одну из таинственных тайн мироздания, талант тебе говорит,
пробиваясь то с одной, то с другой стороны, а ты?!
- А я как чурка, я пень с глазами, -
пробормотала я.
И как бы назло своему оскудению,
крутнулась вокруг себя, проверяя, где какой падает свет. А гроза на дворе давно
уже отшумела – эти летние грозы
такие шумные и такие короткие – и вот
нагрянула, наколобродила и тут же почти истощилась, как истощаются вот такие
безумцы художники, напряжённо творя свои загадочные миры.
Гроза
отшумела, и вечернее солнце – круглый сияющий шар – катилось в сторону запада,
оставляя на блеклых обоях розоватые всполохи. И я – пока эти отблески не
погасли – заскочила в прихожую, порылась в ящике мужа, нашла молоток и гвоздь,
загнала его в самую сердцевину солнечного пятна и, цепляя на новоиспеченный
гвоздь картину, даже закрыла глаза, боясь увидеть то, что у меня
получилось. А потом отошла, спиной
вперёд, на несколько шагов от картины, и открыла глаза и – рассмеялась! Ни угрюмого
леса, ни рога, ни шляпы… Картина – будто внутри её поселился орган – картина
наполнилась музыкой, и даже тело нимфы стало тугим и блестящим как серебро,
будто она была уже не простая дриада, а царицею леса, с короной на голове, в
которой ярче рубинов горела – заря.
Я
медленно, снова спиной вперёд, ещё отошла, села напротив картины и просто
смотрела, смотрела задумчивыми глазами, как сидишь иногда один на один со всей своей
жизнью и тишиной, тишиной вокруг и в
себе.
А
время текло, и солнце уже закатилось, и в комнату потянулись синие сумерки, и
заря в короне, прощально блеснув, потухла, и сама корона исчезла. И краски,
медленно переливаясь между собой, вместо
короны образовали наколку из старинных кружев – старинных тяжёлых испанских
кружев – а волосы нимфы – из молодых и блестящих как платина – стали седыми, и
только тело по прежнему было юным, в
лёгкой испарине и казалось таким ранимым, что, если к нему подойти
прикоснуться, оно - как улитка - тут же спрячется в футляре коры, как от
грубого взгляда жизни сам собой, инстинктивно прячется светлый дух иного
робкого человека.
Именно
дух, подумала я, неожиданно открывая, что весь этот день, играя с картиной, я
пыталась прочесть какую-то неизъяснимую повесть о самом таинственном акте
природы: рождение духа, то первое поразительное мгновенье, когда ниспосланный с
неба дух превращается в плоть…
Ну
и конечно, пока я сидела, пропитываясь картиной, раздался звонок, и Валера –
снова легко, будто он тоже дух – влетев в комнату, бросил такой тревожный взгляд
на картину, словно боялся, что, пока он там бегал по презентациям, ища богатых
и щедрых, с картиной что-то случилось.
А
с ней ничего не случилось!
Живёт как жила, и в сумерках комнаты одеяние нимфы
стало лиловым, будто вобрало тяжесть целого дня.
И
напряжение спало с его лица, и радостно
улыбнулись глаза над острыми скулами, но тут же – как бы стыдясь своего
беспокойства и своей радости – он смущённо ужался и как-то цветисто стал
извиняться, за причинённое мне беспокойство, и даже сказал, что он мой вечный
должник и даже чмокнул мне ручку – эти художники такие деликатесы, такая
чувствительность и благодарность за самую маленькую услугу – и я тут же поймала
его на этой его благодарности: я встала между ним и картиной и сказала, что уж
если он мой должник, то пусть сейчас же отдаст свой долг. И я не верну картину,
пока он не сядет за стол, не выпьет чашку горячего чая и не скажет хотя бы два
слова в мой «Семейный альбом», любые два слова, какие только захочет.
А
он ещё больше смутился и, рассмеявшись, подсел к столу и действительно выпил
чашку горячего чаю. Но слов никаких не сказал. Он сказал, что легче всех слов
ему написать другую картину. И он напишет её. Это будет картина – он не знает
ещё, какой она будет – но обязательно она будет в память об этом дне, о грозе,
о надежде, о чашке горячего чая и добрых словах, согревших однажды сердце
художника.
На
этом мы и расстались
Валера легко и ловко – прямо как женщина своего ребёнка – закутал картину, перехватил
шпагатом и, как школьник, сбежавший с урока, быстро бросился в дверь.
А
я, проводив его и картину до лифта, тоже кинулась на балкон, чтоб посмотреть, как они будут идти.
А
наш дом – это уже не дом для жизни, тепла и уюта, а как бы модель
нашей новейшей жизни с её банками, офисами, магазинами и пунктами по
обмену валют. И хозяева этого шика
забили наш двор всевозможными иномарками, да
так плотно забили, что пешему
человеку не протиснуться между их
мерседесами. И как только Валера с картиной появились из нашей лифтёрской,
дверца синего вольво настороженно приоткрылась, и мордастый амбал – в рубашке натянутой на
груди как лифчик на тётке – вылез и встал, прикрывая собой дорогую машину. И я
напряглась на своём балконе: художник - это художник, порода летающих, того и
гляди не заметит и шваркнет картиной по дорогой амбалу машине. Но – слава богу!
– на этот раз обошлось, и зря мы с амбалом так волновались: Валера с картиной прижались друг к
другу, скользнули, вильнули, и – как
какие-то странные птицы – прямо-таки пролетели по воздуху среди сбитых в кучу
машин и – скрылись под аркой.
А
я смотрю со своей высоты и вроде чего-то жду.
Но
нечего ждать: во дворе только крыши машин, вонючий запах бензина да амбал в
своём лифчике, тупо жующий жвачку…
Нечего
ждать…
А
если переступить порожек, то в квартире моей, сказать откровенно, тоже скука да
недавним потопом залитые стены, да старенький – ворами ещё не украденный –
телевизор с его катастрофами, убийствами да погаными играми.
Нечего
ждать…
И
я растерянно потопталась – между одной тошнотой и другой – и, не зная, куда
себя деть, плюхнулась на порожек, привалилась плечом к стене, закрыла глаза и
сразу увидела очи дриады и чудную новорождённую плоть. Она – как марево, как
мираж, как вода в пустыне для жаждущего человека – появилась, дрожит, исчезает и
появляется вновь…
Конечно,
мираж, подумала я, такой же мираж, как и
наша тоска по бессмертному вдохновенному духу…
Впрочем, подумала я,
если этот мираж создаётся в такой исковерканной жизни, как наша, то
всё-таки есть этот дух в человеке, а значит, и нечего ныть…
Лидия
Латьева
Из
книги «Облак белый», 1998 год
С работами художника Валерия Киливника можно познакомиться в интернетгалерее «Коридор»
Комментариев нет:
Отправить комментарий