Я давно уже присмотрелась, что, едва
задумаешь что-то писать – роман или очерк – то он как бы сам начинает вытягивать
из жизни и памяти какие-то эпизоды, картины, встречи и лица, то есть он сам
формирует себя.
И этот очерк не исключение.
Для меня он начался лет восемь
назад, когда – вдруг – позвонила незнакомая женщина и сказала, что много лет
уже слушает «Семейный альбом» и он стал для неё духовной поддержкой, а я –
родным человеком, и так как она заболела смертельной болезнью и нет у неё
никого на земле, то она просит меня – исполнить её завещание.
Позже мы с ней
познакомились. Зовут её Лиля Викторовна.
Дело в том, что героем этого дня был
наш дом.
Обыкновенный высотный дом, в котором
я прожила уже добрые двадцать лет и так
в нём основательно пообвыклась, что ничего
сверх рядового от дома не ожидала.
Но этот день стал исключением.
Однако, чтоб оценить этот день, надо
хоть бегло взглянуть на биографию нашего дома.
А начиналась она как обещание
праздника. И когда этот дом ещё строился – в центре столицы, длиной на целый
квартал, белый как туристический лайнер – вокруг него дымились всякие слухи,
будто это элитный дом и жить в нём будут – особые люди. Но, въехав, я особых не
увидала. Люди как люди, каждый занят по горло и даже некогда не то, чтобы там
поболтать, а хоть чуть-чуть поближе познакомиться со своими соседями. Так,
бывало, и пролетаем мимо друг друга, как падучие звёзды, только и видно
мелькнула улыбка, только и слышно
быстрое «здрасс..» И лишь постепенно, с годами, уже открывалось, что в нашем
доме живут на самом деле прекрасные
люди.
К примеру в квартире под нами, жила
прелестная женщина – Любовь Алексеевна Лукичёва. Стройная, гибкая, с летящей
походкой, и всегда такая свежая и нарядная, будто не женщина – редкая бабочка,
созданная природой для украшения жизни.
И главное. Не успеем столкнуться в лифте – а где ещё нам встречаться?
- как она улыбнётся, и с такой лёгкостью
эта улыбка слетает с её лица, словно вся она состоит из улыбок и некуда эти
улыбки девать, так и тратит на первого встречного-поперечного.
Ну, а мы как соседи совсем не подарочек: дочка
учится в музыкальной школе и часами оттачивает то Баха, то эти нудные гаммы, а
я, пиша свои вечные книги, по ночам стучу на машинке, как потом оказалось,
прямо над спальней соседки. И с годами
звуков все больше и звуки мощней, и я – неизбежно столкнувшись в лифте -
уже ужимаюсь перед соседкой и опускаю глаза, ощущая всё хамство своего
поведения. А однажды – всё в том же лифте – промямлила виновато: «Вы, видно,
ругаете нас, Любовь Алексеевна, за нашу
беспродыхную музыку?» Но она озарилась мгновенной улыбкой: «Ну, что вы!
Я с удовольствием слушаю, Любочка стала
прекрасно играть! А её Шуберта я
жду не дождусь…» И это всё прозвучало так искренне, так расцвело её лицо
и так загорелись глаза от улыбки, что я, прилетев домой, восторженно заметалась
из комнаты в комнату, повторяя: « Не соседка – подарок природы… бабочка…
красота, благородство… цветок!» А муж глянул из-за газеты и усмехнулся: «Этот
цветочек пашет директором фабрики и думаю, стоит нескольких мужиков». Я так и
воззрилась на мужа: да неужели?! Ну женщина! Ну молодец!!! Ну есть же у природы
особые экземпляры!
А напротив – дверь в дверь – жила
совершенно другая соседка, Наталья Семёновна Крянгэ. Она
нигде не работала, была женой
чиновного мужа. Но выросла она в крестьянской семье и всем сердцем любила село.
И каждый раз, уезжая в родные
пенаты, возвращалась оттуда помолодевшей
и, угощая меня то грушей, то виноградом,
с тихой сияющей радостью говорила, что лучше села нет ничего на земле,
что всё хорошее начинается там и кончается там, и беда её жизни в том, что
живёт она в городе, но тут уже ничего изменить нельзя, так как муж её
должностной человек – не то министр, не то заместитель министра - и она, конечно, должна быть при нём. И,
говоря о селе, она так хорошела, что я
– кусая редкую сочную грушу – тоже влюблялась в село и всей душой жалела соседку,
а с мужем её даже не познакомилась, только и видела иногда: мелькнула от двери
к лифту чёрная фетровая шляпа, буркнув невнятное не то «здрасте», не то «до
свидание»
Начальники – даже дома начальники, – проводив эту шляпу,
думала я.
Но однажды…. Была годовщина
Октябрьской революции, вроде любимый праздник, а в стране напряжёнка с
продуктами, и мой холодильник пустой, и
значит, праздник как бы уже и не праздник.
И вдруг – прямо как фея из сказки –
постучала Наталья Семёновна и, протянув
с порога пакет, сказала, что муж
получил паёк и приказал поделиться с нами. Он так и сказал: «В такой
замечательный день не должно быть голодных». Я ошарашено приняла подарок,
сказала большое спасибо, а потом, разбирая министерские деликатесы, сплошной
дефицит – и кофе, и зелёный горошек, и
рыба «сайра» - я хохотала так, что семья моя испугалась, а я сказала им не
пугаться, просто я наконец поняла, за что министры и их заместители так
преданно любят советскую власть и так страстно защищают её от наших писательских шпилек.
Однако много воды утекло с тех пор,
многое изменилось и передумалось. И сегодня моя былая ирония по поводу этой
советской власти тоже подредактировалась, да впрочем, можно сказать, что сама эта власть – не сумевшая реализоваться –
уже и не стоит того, чтоб думать о ней. А вот соседа в хмурой фетровой шляпе –
даже имя его не узнала - вспоминаю
светло. Как вспоминаю каждого человека, которому стыдно было быть сытым, если
рядом кто-то не доедал.
И совсем уже чудо открылось на
балконе четвёртого этажа.
Книги пишутся по ночам и, бывало,
мечусь по квартире, выскочу на балкон, чернота обступает со всех сторон: чёрная жизнь, чёрные мысли, даже небо над
головой кажется даже не чёрным, а - беспросветным. Но однажды – будто
внутри черноты ожило какое-то дивное
диво, будто тишайшая чудная музыка пробудилась от вечного сна, будто тонкие
ароматы, будто нечто неизъяснимое излучило незримые токи, и нежность прошлась
по моей душе, и я огляделась туда и сюда, но вокруг, как всегда, одна чернота,
но я же чувствую эту нежность и токи и свесила голову вниз, и действительно
вижу: наискосок, на балконе четвёртого этажа, в мягком оранжевом свете,
льющемся из окна, у самых перил балкона
– два кресла, в креслах мужчина и женщина, и чуть-чуть потянувшись друг к другу
лицами, тихо-тихо, только между собой, но так увлечённо, с такой жадностью
шепчутся, словно они не виделись годы и теперь вот увиделись и говорят,
наговориться не могут А их руки – близко-близко одна к другой лежали на
парапете – и вижу, то он коснётся пальцев её руки, то она коснётся его, будто
это не руки – магниты, которых друг к другу тянет неудержимо.
Я смотрела, и сердце разволновалось,
будто даже оно не поверило, чтоб среди ночи, в самом пике крепчайших снов, не где-то в какой-то прекрасной поэме, а на
балконе четвёртого этажа своей особенной жизнью живёт редкое чудо -
человеческой нежности.
Позже я стала распознавать эту пару
среди жильцов.
Он – коренастый, седые волосы
ёжиком, походка с таким каким-то напором, будто не просто идёт по земле по
обычным земным делам, а стремительно мчится к чему-то только ему одному и
понятному, и пиджак всегда нараспашку, словно огромная жаркая радость распирала
его изнутри и тесно было в собственном пиджаке… А вот она была тихой,
светловолосой, густые волосы тёплыми волнами текли по спине и вечно потупленный взгляд, как бы
намеренно прятавший то, что внутри. Она даже как бы слегка хромала, и,
возможно, сглаживая хромоту, не шла, а текла, как светлая чистая речка,
таинственно погружённая в себя самою.
Я их так и назвала: Он и Она.
Как Ромео и Джульетта. Тристан и
Изольда, Валентин и Валентина… как каждый из тех, кого в этом мире свела
любовь, и они не похожи на нас, земных обычных людей, их место в легендах и
песнях и уж, конечно, не на балконе высотного дома.
Но, видно, наш дом действительно был
удивительным домом.
И даже когда разразился развал
страны и все озверело бросились что-то делить и никак не могли разделиться, и
ненависть ослепляла людские глаза и сердца, наш дом оставался самим собой, и мы
– как вчера, как позавчера, как всегда –
говорили друг другу привычное «здрасс..» и - улыбались.
И мне даже казалось, что наша жизнь
течёт каким-то особняком, будто не зря вокруг дома когда-то роились всякие
добрые слухи, и, возможно, что-то в них было пророческое, и жизнь дома в самом начале втекла в особое русло и останется в нём навсегда.
Но вдруг дом стал стремительно
разрушаться.
С начала люди бросились уезжать: в
Россию, Америку, Израиль, Украину, Канаду…
Потом одна за другой посыпались
смерти.
Бесчеловечная перестройка так
оскорбила и унизила человека, издеваясь над всем, что он строил, во что верил,
чему отдал душу и жизнь, и люди – будто бросая ей вызов – умирали один за
другим, и этот траурный марш надрывался уже каждый день, и живые провожали
дорогих своих мёртвых без криков и слёз, будто тоже бросали вызов предательству
жизни. И это тянулось долго, и смерть превратилась в обыденность, и наступило
такое, что я уже и понять не могла, кто из соседей умер, а кто уехал, и кого имеешь право спросить, как,
мол, живёте, а кому выразить слово сочувствия.
Умер и наш чиновный сосед, осиротела
чёрная шляпа…
Умер и Он: молодой, любимый, пиджак
нараспашку от избытка кипящих сил… А Она – буквально в несколько дней –
распродав квартиру и вещи, сбежала из дома. Именно не уехала, а сбежала. Мы знали, что она уезжает
в родную свою Украину и вышли её проводить, может, даже что-то сказать на
прощанье, но Она – отчуждённая, всем нам чужая, холодная, едва не враждебная и
так на себя самою не похожая, что даже хромать перестала – она вышла из своего
подъезда, невидяще, сухо кивнула в пространство,
запахнула синий струящийся плащ, села в машину, хлопнула дверцей, и тут же
машина исчезла, как бы и не было никогда.
Потух оранжевый свет на балконе.
Ночь осталась в полной своей
черноте.
Вся жизнь окончательно потеряла
твердь и покатилась как в яму.
Дом стремительно обнищал, состарился,
опустился: захламился неметеный двор, опустели ящики для газет, обшарпались
стены, по ним потекли из ржавеющих труб ржавеющие потёки, на загаженных
лестницах валялись шприцы наркоманов, ночью и днём юные бойкие проститутки –
совсем ещё дети - матерясь грязным матом
и хохоча, тащили в сторону чердака своих
ухажёров; в двери квартир ломились ворюги, в мусорках тощие псы и новые нищие с интеллигентными
лицами дрались из-за объедков…
А однажды – пишу за столом – и вдруг
слышу глухие, ухающие удары, похоже, сам дьявол дьявольским молотом ударяет по
стенам, и дом закачало. Из своей комнаты выскочил внук, лицо белее бумаги:
«Бабушка! Землетрясение!!..» И мы, схватившись за руки, ринулись вниз, прямо по
лестнице, вниз, вниз и вниз….. А под домом уже толпа. Люди жмутся спиной в
перила, отделявшие двор от проезда, смотрят испуганными глазами, дом качается,
словно пьяный, но кто его раскачал – понять невозможно.
А тут из мусорки выскочил нищий:
сумка через плечо, в руке специальный крюк, сразу видно, что нищенство стало
профессией и основательно оснащается
специфическим инструментом. И
даже сам этот нищий не бомж или грязный
пьянчужка, а – строгий, подтянутый, выбрит до синевы. Мы уже присмотрелись к
нему и за гонор и выправку за глаза
называем его генералом. А генерал во всём генерал: бросил орлиный взгляд прямо
в четвёртый этаж, откуда, видимо, по его расчёту и шла раскачка дома, и крикнул
гневным фальцетом: «Прекратите сейчас же! Вы же разрушите дом!» Тут и мы
догадались, в чём дело: четвёртый этаж, квартира, где жили Он и Она, и, если
Она продала квартиру, то купили её богатые новые, а у новых свои запросы и
вкусы, вот и разносят стены, создавая условия для своих сияющих унитазов.
И действительно не успел остыть
генеральский фальцет, как на балконе возник амбал – на шее толстая цепь, совсем
как собачья, только из золота – подошёл к парапету, глянул на нас сверху вниз и
– сплюнул. Коротко. Презрительно. Как на грязь. «Ах ты подлец!» - разъярённо
вскипел генерал. И, видно, такой он был справедливец, такая гордыня в нём
бушевала – может, на самом деле был генерал - что крикнул даже как бы не
голосом – сердцем, даже не знаю, как это сердце не разорвалось от напряжения.
Слава богу, из мусорки – прямо на этот крик –
выпорхнула генеральша, кутая на ходу
в бумагу что-то бесценное. И ослепительно улыбнувшись из-под соломенной
шляпки – цветочек шиповника сбоку – подхватила под ручку своего гордеца и
увела, на ходу щебеча и толкая в сумку добытый в мусорке свёрток.
Толпа расползлась, как старая тряпка.
Никто и не пискнул.
И вот в эти минуты, пока она расползалась, пряча глаза, а мы с
внуком, словно окаменев, так и стояли, вцепившись друг в друга руками, в эту
минуту всеми чувствами я ощутила, что нашего дома – нет! И тех людей, которым я
улыбалась и говорила «доброе утро», даже не зная, как их зовут, но зато
распрекрасно зная, что все мы – просто живя и дыша – создавали пространство,
где все одинаково понимали, что можно, а что нельзя, тех людей – тоже нет.
Новая жизнь нас просто вышибла из себя
вместе с нашими старыми унитазами. И как же легко и просто – одним плевком –
она это сделала. И, пока я плелась на шестой этаж, чувство вышибленности из
жизни стало таким конкретным, что, сунувшись в дверь, которую мы впопыхах
забыли закрыть, я настороженно оглянулась, будто попала в чужой, враждебный мне
дом.
И вот тут зазвонил телефон.
Я машинально подняла трубку, и
незнакомая женщина – назвавшись Лилей Викторовной – начала говорить, что вот
уже много лет слушает мой «Семейный альбом»,
и за эти годы я стала ей
«духовно родным человеком». И так как она «заболела той самой болезнью, от
которой уже не лечат», и нет у неё родных, она просит меня исполнить её
завещание.
И что любопытно?
Женщина говорила
вроде обычное и понятное: духовность, родство, духовная родина, человечность… А
я слушала и не по-ни-ма-ла! Больше того. Сами её слова меня раздражали. Они
были мертвы. Смешны. Нелепы. Потому что той жизни, словами которой она
говорила, уже не было на земле. И даже не знаю, была ли она вообще. Скорее
всего, что нет, а просто когда-то какой-то великий шулер посмеялся над нами, затеяв игру вот в
такие слова и понятия. А мы, поверив ему, заигрались как малые дети. И даже теперь, когда
наглая грубая жизнь буквально плюёт нам в лицо, мы лопочем эти слова, не ощущая
всю их нелепость. Было невыносимо тошно и стыдно за нашу наивность и хотелось
швырнуть телефонную трубку и отвязаться от этой пытки. Но голосок моей
собеседницы, обрываясь мучительным кашлем, не давал сделать это. И я быстро –
чтоб не завязнуть в раздражающем разговоре о духовности и красоте – быстро ей отвечала,
что в любую минуту, как только она позовёт, я приду и сделаю всё, что надо.
Через несколько дней она попросила
меня приехать.
Была зима, гололёд, чтоб мне не
плутать в незнакомом районе, Лиля Викторовна – как ребёнку - подробнейше
объяснила, в какой троллейбус садиться, где выходить и как найти её дом. И я,
улыбнувшись её заботе, оделась, пошла и
- пришла.
Она жила в старой хрущёвке.
Меня действительно ждали: входная
дверь была приоткрыта. Я вошла, и, нисколько не сомневаясь, что пришла именно
к ней, сняла шубу в тёмной прихожей, прошла пустую комнату,
отдающую затхлостью, будто живой души в этом доме уже и не было, и, как
бы щадя беззащитность квартиры, живущей с полуоткрытой дверью ( как бы
доверившись доброте первого встречного), я шла
через комнату, опустив глаза. Но даже опущенными глазами, увидев лишь
неизбежные вещи: стол, стулья, диван и никаких там сервантиков с хрусталями или
других ухищрений уюта, даже опущенными глазами я угадала квартиру: квартира – вне быта. И
жизнь вне быта. Близкая и понятная мне, живущей тоже вне быта и хрусталя. Но
зато над столом висели два медальона
старинных красавиц с их утончённой волнующей красотой, и конечно, это было не
украшение стен, а сердечная радость хозяйки, тоже духовная родня, - с невольной
усмешкой подумала я, переступая порог в крошечную комнатушку, похожую на
кладовку, где на диване, на высоких подушках, полулежала женщина с огромными,
напряжённо сияющими глазами.
И
снова – с первого взгляда, даже ещё до того, как она улыбнулась мне, а даже не
взглядом, а знанием сердца, только увидев это лицо на подушках, лицо из русской глубинки, из народных сказок
– с его округлостью и большеглазостью – скромная милота российской Алёнушки – и
такая в нём чистота и тонкость, будто ещё один медальон, только с огромными
пылающими глазами и из другого – народного – среза жизни.
Увидев меня, она улыбнулась, и
что-то такое было в этой улыбке, что я улыбнулась тоже, и все мои чувства –
всё, что было в душе, начиная с плевка
амбала, летящего в нас с четвёртого этажа – всё соскользнуло в какую-то
пропасть, будто и не было его никогда. И я превратилась в себя. Взяла стул,
села, и мы долго, молча смотрели одна на другую, и было такое чувство, будто мы
с ней знакомы тысячу лет, и так хорошо знакомы, что действительно можно сказать
родная душа и даже слов никаких не надо, чтоб понимать эту родную душу.
И то, как держалась она - насильственно глубоко вдохнув – набирается
сил для разговора, и я слышу звук колокольчика, и такой в нём незамутнённый
звон, словно это не голос, измученный болью, а таинственный орган, излучающий
вечную чистоту. И то, о чём говорила она
– о болезни ни слова, только о жизни! – словом, всё в этой женщине как-то
естественно вытекало одно из другого, и ещё до всякого разговора, а просто
глазами можно было увидеть, что то, что она называла словом духовность, было не
болтовнёй или знаком в чьей-то игре, а обычным составом её души и натуры.
Я извлекла из сумки магнитофон, но
Лиля Викторовна, замахав на него руками, сказала, что этого ей как раз и не
надо. Ей вообще ничего земного, а тем более для себя, не надо и не было надо
никогда. И позвала она меня, чтоб передать нечто сугубо своё, неземное. И
первым она сказала – чтоб я поняла её – что её «личное кредо совпало с кредо
Экзюпери и вовсе не потому, что он классик и великий писатель», а потому, что
самое лучшее в её жизни – как и в жизни Экзюпери – хорошие люди. Выпалив это,
она улыбнулась смущённой улыбкой, как бы стесняясь, что оказалась рядом с
Экзюпери. Но тут же, начав говорить о хороших людях, так увлеклась – так они её
волновали – что лицо её распылалось какой-то совсем неземной – пламенной – красотой. А я – я знаю это
волнение – я сама влюбляюсь в хороших людей – но, вслушиваясь в её рассказ, я
вылавливала мелькавшие там детали её биографии и – как в мозаике – складывала
одну к другой, и скоро сложила общий рисунок её
земного пути.
Это была обычная послевоенная
судьба: отец погиб на войне, мать умерла, детдом, снега и метели российской
дали, работа библиотекарем, часами любила стоять у окна… Как-то мимо шёл
парень, глянул в окно, а назавтра пришёл записаться в библиотеку… Его звали
Коля… умница, золотые руки, доброе сердце, родная душа. Они поженились, но
счастье оказалось таким мгновенным, что они ничего не успели: ни выстроить дом,
ни родить детей. Муж очень рано умер, и она – навсегда – осталась одна. И не
будь на свете хороших людей да книг, её жизнь была б сплошной болью.
«Но дело не в этом», - сказала она и
беспечно, по-детски, как на какую-то муху, махнула рукой, как бы прочь отгоняя
всякую горькую мысль о личной судьбе.
Она зла и даже обиды – на жизнь за
свою судьбу – не держала.
Для неё вообще личной жизнью было совсем не то, что
обычно считается личным, которое можно увидеть глазами и даже потрогать руками.
А то, что личным нигде никогда не считается: человечность, красота спасёт мир, хорошие люди, но прежде
всего сам этот мир – с его буйным цветением трав и чувств – и дорога, какой поведут этот мир хорошие люди…
Как бы изголодавшись по собеседнику,
она говорила и говорила об этих хороших людях – будто пытаясь не то меня, не то
самою себя убедить – что нет ничего прекрасней на свете, чем красота самого
человека. И столько она истратила внутренних сил, и так уморилась от собственных слов и чувств,
что, оборвавшись на полуслове, в бессилье откинулась на подушки и закрыла глаза. А
я, оставив её отдохнуть, слегка отодвинула стул от дивана, отвернулась к окну и
посмотрела на улицу.
Это была не улица, а маленький
сквер.
И даже вроде не сквер, а пейзаж,
сотворённый каким-то безвестным садовником, который с изяществом истинного
художника так разбросал по скверу деревья, что между ними оказалось много
простора и воздуха, и каждое дерево как бы стояло отдельно от всех, само по
себе. Но все они вместе и земля, из которой они росли, и сам воздух простора – всё было опушено лёгким сверкающим
снегом и накрахмалено морозом. Сквер казался хрустальным. Лёгкий, хрустальный,
сияющий мир.
Это был рай с его незамутнённой
возвышенной чистотой.
А здесь, в тесноте и затхлости комнатушки, напоминавшей
кладовку, в тяжёлом дыхании женщины, собирающей последнюю силу для последнего разговора, и даже в том
жесте, как цепко - словно боясь упустить эту ниточку жизни – её худенькая рука
вцепилась в край пледа – во всём ощущалось удушье жизни, ничего не способной
предложить человеку, только предсмертную муку и смерть.
Это был ад.
И, глядя из ада в рай - с
невыносимой, душу сосущей болью – я ощущала блаженство его покоя и думала: что
же такое жизнь, и почему человеку - а
чаще всего именно хорошему человеку – так мало дано? И почему, заражённый
мечтой о рае, живёт он в аду, и только в аду? И никогда-никогда ни один из нас
– хороших людей – не узнает, какой этот рай и как попадают в него… И даже
сейчас: вроде один-единственный шаг отделяет меня от рая, но я не знаю, как этот шаг шагнуть и хоть
глоточком глотнуть, хоть попробовать вкус покоя без боли…
И пока я думала так – душой и
глазами погружаясь в рай за окном – было мгновенье, когда мне показалось, что,
если коснуться пальцем стекла, то я могу просочиться, промокнуться, как
промокашка, и оказаться в сверкающем мире рая и наконец отдохнуть от криков и
стонов ада…
И я, напрягаясь от осторожности, протянула руку и уже ощутила
внезапный ток по руке, и, ухнув, замерло и остановилось сердце, и чья-то
неизъяснимая воля всю меня потянула к
окну, в стекло, в его самую внутрь, и… вдруг Лиля Викторовна – будто в испуге,
будто я и она были связаны между собой невидимой нитью, и эта нить натянулась,
отрывая меня от неё, и она, ощутив наш разрыв – вдруг - рывком кашлянула, и
даже не кашлянула, а гавкнула нечеловеческим гавком, и я быстро одёрнула руку,
и, обернувшись к ней, улыбнулась: «Проснулась?...»
Но она – глазами не видя меня,
а только чувствуя внутренним чувством –
приподнялась и напряжённо воткнувшись в подушки локтями – как бы всё угадав и
боясь меня упустить – смотрела в меня пылающим взглядом и всей силой этого
взгляда и всего, что было за ним – тянула меня к себе. Ничего не ответив и даже
минуя мою улыбку, словно время гнало её и тратить его на всякую внешнюю ерунду
и улыбки уже было нельзя, она облизнула пылающий рот и, вся натянувшись, с
жадностью бросилась говорить, как бы надеясь сказать нечто гораздо важное, чем сказала до этого.
Но более
важного не получилось.
Время бежало, сила её истощалась, а выходило всё то же:
хорошие люди, мир спасёт красота, человечность…
На этом мы и расстались.
Очень скоро Лили Викторовны не
стало.
Но часто, особенно ночью, когда
отлетит наконец дневная зряшная суетня и темнота оживает, и меня окружает вся
моя жизнь – с её чувствами и картинами – я вижу сухой горячечный блеск её глаз,
и мы смотрим одна на другую: я из нашего мира, она – из Того, я из ада, она из
рая, и, как струна напрягаясь, я пытаюсь понять, что ж эта женщина не
досказала, и зачем позвала меня и что завещала…
Если формально, она завещала деньги.
Тысячу долларов денег, желая, чтоб «после всего» я эти деньги раздала бедным:
детям-сиротам, учителям, библиотекарям… Но это была земная, понятная сторона
завещания. И, забегая вперёд, скажу, что я эту сторону завещания выполнить не
смогла: потому что люди, которым она
доверила эти деньги и которых просила мне позвонить, не позвонили, и деньги ко
мне не попали.
Но, повторяюсь, это была земная и
мне понятная сторона завещания.
А что стояло за ней?
Что вообще ей хотелось сказать из
той глубины себя, какую обычно чувствуешь сердцем, а словом высказать не дано?
И почему рядом с ней так неотступно
и сразу в моей душе возникает
мой дом, вот этот дом, в котором живу, уже облезлый и полуразрушенный хамством
жизни, возникают соседи и даже новейший нищий с его суровым, до синевы побритым
лицом справедливца и его генеральшей в
кокетливой шляпке с цветком шиповнике сбоку?
Почему они рядом?...
И, пытаясь ответить на этот вопрос,
я всё чаще – как в наваждении – перебираю наше общее с Лилей Викторовной
прошлое, в котором мальчишки, мамины братья, мои юные дядья, приписав себе годы, ушли на войну, ушли как на
праздник, потому что ушли защищать свою землю и Родину от фашизма, ушли и погибли, но всё же создав пространство своей особенной жизни,
где ничего не было – для себя, а только – для Родины и земли… И Лиля Викторовна
– ребёнок войны, и жильцы нашего дома, тоже раненные войной – никуда от этого
нам не деться – надышавшись горним воздухом их пространств, жили, мечтали и
поступали так, чтоб продлить и расширить это пространство, называя его духовной
родиной человечности. И всем нам казалось, думала я, что, если очень и
очень стараться, то ад нашей жизни в конце концов превратится в рай. Но новая жизнь – с её звериным оскалом и
сверкающими унитазами – всё поломала, и хороших людей всё меньше, и всё уже
пространство наших былых надежд… И если так, думала я, то, что же она, уходя навсегда, могла завещать?
Наверное, только одно: не утратить
память о человечности этих пространств…
И, думая так, особенно по ночам,
когда души умерших с их взыскующей немотой стучатся в душу мою, я им слово даю,
я им клятвенно обещаю – устоять и исполнить…
А ещё, бывает, что, задыхаясь
слезами, смиренно прошу – сама не знаю кого – спасти и помиловать всех, за кого
помолиться некому …
Лидия
Латьева
Из
книги «Облак белый», 2002 год
Потрясающе! Спасибо, Лидия.
ОтветитьУдалить