вторник, 23 сентября 2014 г.

ЗАВЕЩАНИЕ

                                                                      -Нет, нет! Человечность  излишней никогда быть не может...
                        Лилия Викторовна                                                                                             
Я давно уже присмотрелась, что, едва задумаешь что-то писать – роман или очерк – то он как бы сам начинает вытягивать из жизни и памяти какие-то эпизоды, картины, встречи и лица, то есть он сам формирует себя.

И этот очерк не исключение.

Для меня он начался лет восемь назад, когда – вдруг – позвонила незнакомая женщина и сказала, что много лет уже слушает «Семейный альбом» и он стал для неё духовной поддержкой, а я – родным человеком, и так как она заболела смертельной болезнью и нет у неё никого на земле, то она просит меня – исполнить её завещание. 
Позже мы с ней познакомились. Зовут её Лиля Викторовна.
Итак, давно и не мной подмечено, что всякое вдруг – совсем не случайность, выскочившая  из хаоса жизни, а деталь внутренней  закономерности, зашифрованный знак высших сил, подсказывающих смысл и логику внешних событий. И этот звонок показался мне знаком. И пытаясь расшифровать его, я сплетала и расплетала события дня, когда он прозвучал, предчувствуя именно в них  какую-то связь со звонком. Но как я там ни крутила, как ни пыталась связать в единое целое события дня и звонок – единого целого не получалось.

Дело в том, что героем этого дня был наш дом.

Обыкновенный высотный дом, в котором я прожила уже добрые двадцать лет и так  в нём основательно пообвыклась, что ничего  сверх рядового от дома не ожидала.

Но этот день стал исключением.

Однако, чтоб оценить этот день, надо хоть бегло взглянуть на биографию нашего дома.

А начиналась она как обещание праздника. И когда этот дом ещё строился – в центре столицы, длиной на целый квартал, белый как туристический лайнер – вокруг него дымились всякие слухи, будто это элитный дом и жить в нём будут – особые люди. Но, въехав, я особых не увидала. Люди как люди, каждый занят по горло и даже некогда не то, чтобы там поболтать, а хоть чуть-чуть поближе познакомиться со своими соседями. Так, бывало, и пролетаем мимо друг друга, как падучие звёзды, только и видно мелькнула улыбка,  только и слышно быстрое «здрасс..» И лишь постепенно, с годами, уже открывалось, что в нашем доме живут на самом  деле прекрасные люди.

К примеру в квартире под нами, жила прелестная женщина – Любовь Алексеевна Лукичёва. Стройная, гибкая, с летящей походкой, и всегда такая свежая и нарядная, будто не женщина – редкая бабочка, созданная природой для украшения жизни.  И главное. Не успеем столкнуться в лифте – а где ещё нам встречаться? -   как она улыбнётся, и с такой лёгкостью эта улыбка слетает с её лица, словно вся она состоит из улыбок и некуда эти улыбки девать, так и тратит на первого встречного-поперечного.

Ну, а  мы как соседи совсем не подарочек: дочка учится в музыкальной школе и часами оттачивает то Баха, то эти нудные гаммы, а я, пиша свои вечные книги, по ночам стучу на машинке, как потом оказалось, прямо над спальней соседки.  И с годами звуков все больше и звуки мощней, и  я –  неизбежно столкнувшись в  лифте -  уже ужимаюсь перед соседкой и опускаю глаза, ощущая всё хамство своего поведения. А однажды – всё в том же лифте – промямлила виновато: «Вы, видно, ругаете нас, Любовь Алексеевна, за нашу  беспродыхную музыку?» Но она озарилась мгновенной улыбкой: «Ну, что вы! Я с удовольствием слушаю, Любочка стала  прекрасно играть! А её Шуберта я  жду не дождусь…» И это всё прозвучало так искренне, так расцвело её лицо и так загорелись глаза от улыбки, что я, прилетев домой, восторженно заметалась из комнаты в комнату, повторяя: « Не соседка – подарок природы… бабочка… красота, благородство… цветок!» А муж глянул из-за газеты и усмехнулся: «Этот цветочек пашет директором фабрики и думаю, стоит нескольких мужиков». Я так и воззрилась на мужа: да неужели?! Ну женщина! Ну молодец!!! Ну есть же у природы особые экземпляры!

А напротив – дверь в дверь – жила совершенно другая соседка, Наталья Семёновна Крянгэ.  Она  нигде не работала,   была женой чиновного мужа. Но выросла она в крестьянской семье и всем сердцем любила село. И каждый раз,  уезжая в родные пенаты,  возвращалась оттуда помолодевшей и, угощая меня то грушей, то виноградом,  с тихой сияющей радостью говорила, что лучше села нет ничего на земле, что всё хорошее начинается там и кончается там, и беда её жизни в том,  что  живёт она в городе, но тут уже ничего изменить нельзя, так как муж её должностной человек – не то министр, не то заместитель министра  - и она, конечно, должна быть при нём. И, говоря о селе, она так   хорошела, что я – кусая редкую сочную грушу – тоже влюблялась в село и всей душой жалела соседку, а с мужем её даже не познакомилась, только и видела иногда: мелькнула от двери к лифту чёрная фетровая шляпа, буркнув невнятное не то «здрасте», не то «до свидание»

Начальники –  даже дома начальники, – проводив эту шляпу, думала я.

Но однажды…. Была годовщина Октябрьской революции, вроде любимый праздник, а в стране напряжёнка с продуктами, и мой холодильник  пустой, и значит, праздник как бы уже и не праздник.

И вдруг – прямо как фея из сказки – постучала Наталья Семёновна и, протянув  с порога  пакет, сказала, что муж получил паёк и приказал поделиться с нами. Он так и сказал: «В такой замечательный день не должно быть голодных». Я ошарашено приняла подарок, сказала большое спасибо, а потом, разбирая министерские деликатесы, сплошной дефицит – и кофе,  и зелёный горошек, и рыба «сайра» - я хохотала  так, что  семья моя испугалась, а я сказала им не пугаться, просто я наконец поняла, за что министры и их заместители так преданно любят советскую власть и так страстно защищают её от наших  писательских шпилек.

Однако много воды утекло с тех пор, многое изменилось и передумалось. И сегодня моя былая ирония по поводу этой советской власти тоже подредактировалась, да впрочем, можно сказать, что  сама эта власть – не сумевшая реализоваться – уже и не стоит того, чтоб думать о ней. А вот соседа в хмурой фетровой шляпе – даже имя его не узнала -  вспоминаю светло. Как вспоминаю каждого человека, которому стыдно было быть сытым, если рядом кто-то не доедал.

И совсем уже чудо открылось на балконе четвёртого этажа.

Книги пишутся по ночам и, бывало, мечусь по квартире, выскочу на балкон, чернота обступает со всех сторон:  чёрная жизнь, чёрные мысли, даже небо над головой кажется даже не чёрным, а - беспросветным. Но однажды – будто внутри  черноты ожило какое-то дивное диво, будто тишайшая чудная музыка пробудилась от вечного сна, будто тонкие ароматы, будто нечто неизъяснимое излучило незримые токи, и нежность прошлась по моей душе, и я огляделась туда и сюда, но вокруг, как всегда, одна чернота, но я же чувствую эту нежность и токи и свесила голову вниз, и действительно вижу: наискосок, на балконе четвёртого этажа, в мягком оранжевом свете, льющемся из окна,  у самых перил балкона – два кресла, в креслах мужчина и женщина, и чуть-чуть потянувшись друг к другу лицами, тихо-тихо, только между собой, но так увлечённо, с такой жадностью шепчутся, словно они не виделись годы и теперь вот увиделись и говорят, наговориться не могут А их руки – близко-близко одна к другой лежали на парапете – и вижу, то он коснётся пальцев её руки, то она коснётся его, будто это не руки – магниты, которых друг к другу тянет неудержимо.

Я смотрела, и сердце разволновалось, будто даже оно не поверило, чтоб среди ночи, в самом  пике крепчайших снов,  не где-то в какой-то прекрасной поэме, а на балконе четвёртого этажа своей особенной жизнью живёт редкое чудо - человеческой нежности.

Позже я стала распознавать эту пару среди жильцов.

Он – коренастый, седые волосы ёжиком, походка с таким каким-то напором, будто не просто идёт по земле по обычным земным делам, а стремительно мчится к чему-то только ему одному и понятному, и пиджак всегда нараспашку, словно огромная жаркая радость распирала его изнутри и тесно было в собственном пиджаке… А вот она была тихой, светловолосой, густые волосы тёплыми волнами текли по  спине и вечно потупленный взгляд, как бы намеренно прятавший то, что внутри. Она даже как бы слегка хромала, и, возможно,  сглаживая хромоту,  не шла, а текла, как светлая чистая речка, таинственно погружённая в себя самою.

Я их так и назвала: Он и Она.

Как Ромео и Джульетта. Тристан и Изольда, Валентин и Валентина… как каждый из тех, кого в этом мире свела любовь, и они не похожи на нас, земных обычных людей, их место в легендах и песнях и уж, конечно, не на балконе высотного дома.

Но, видно, наш дом действительно был удивительным домом.

И даже когда разразился развал страны и все озверело бросились что-то делить и никак не могли разделиться, и ненависть ослепляла людские глаза и сердца, наш дом оставался самим собой, и мы – как вчера, как  позавчера, как всегда – говорили друг другу привычное   «здрасс..» и - улыбались.

И мне даже казалось, что наша жизнь течёт каким-то особняком, будто не зря вокруг дома когда-то роились всякие добрые слухи, и, возможно, что-то в них было пророческое, и жизнь  дома в самом начале втекла в  особое русло и останется в нём навсегда.

Но вдруг дом стал стремительно разрушаться.

С начала люди бросились уезжать: в Россию, Америку, Израиль, Украину, Канаду…

Потом одна за другой посыпались смерти.

Бесчеловечная перестройка так оскорбила и унизила человека, издеваясь над всем, что он строил, во что верил, чему отдал душу и жизнь, и люди – будто бросая ей вызов – умирали один за другим, и этот траурный марш надрывался уже каждый день, и живые провожали дорогих своих мёртвых без криков и слёз, будто тоже бросали вызов предательству жизни. И это тянулось долго, и смерть превратилась в обыденность, и наступило такое, что я уже и понять не могла, кто из соседей умер, а  кто уехал, и кого имеешь право спросить, как, мол, живёте, а кому выразить слово сочувствия.

Умер и наш чиновный сосед, осиротела чёрная шляпа…

Умер и Он: молодой, любимый, пиджак нараспашку от избытка  кипящих сил…  А Она – буквально в несколько дней – распродав квартиру и вещи, сбежала из дома. Именно не  уехала, а сбежала. Мы знали, что она уезжает в родную свою Украину и вышли её проводить, может, даже что-то сказать на прощанье, но Она – отчуждённая, всем нам чужая, холодная, едва не враждебная и так на себя самою не похожая, что даже хромать перестала – она вышла из своего подъезда, невидяще, сухо кивнула  в пространство, запахнула синий струящийся плащ, села в машину, хлопнула дверцей, и тут же машина исчезла, как бы и не было никогда.

Потух оранжевый свет на балконе.
            
Ночь осталась в полной своей черноте.

Вся жизнь окончательно потеряла твердь и покатилась как в яму.

Дом стремительно обнищал, состарился, опустился: захламился неметеный двор, опустели ящики для газет, обшарпались стены, по ним потекли из ржавеющих труб ржавеющие потёки, на загаженных лестницах валялись шприцы наркоманов, ночью и днём юные бойкие проститутки – совсем ещё дети -  матерясь грязным матом и хохоча,  тащили в сторону чердака своих ухажёров; в двери квартир ломились ворюги, в мусорках  тощие псы и новые нищие с интеллигентными лицами дрались из-за объедков…

А однажды – пишу за столом – и вдруг слышу глухие, ухающие удары, похоже, сам дьявол дьявольским молотом ударяет по стенам, и дом закачало. Из своей комнаты выскочил внук, лицо белее бумаги: «Бабушка! Землетрясение!!..» И мы, схватившись за руки, ринулись вниз, прямо по лестнице, вниз, вниз и вниз….. А под домом уже толпа. Люди жмутся спиной в перила, отделявшие двор от проезда, смотрят испуганными глазами, дом качается, словно пьяный, но кто его раскачал – понять невозможно.

А тут из мусорки выскочил нищий: сумка через плечо, в руке специальный крюк, сразу видно, что нищенство стало профессией и основательно оснащается  специфическим  инструментом. И даже  сам этот нищий не бомж или грязный пьянчужка, а – строгий, подтянутый, выбрит до синевы. Мы уже присмотрелись к нему и за  гонор и выправку за глаза называем его генералом. А генерал во всём генерал: бросил орлиный взгляд прямо в четвёртый этаж, откуда, видимо, по его расчёту и шла раскачка дома, и крикнул гневным фальцетом: «Прекратите сейчас же! Вы же разрушите дом!» Тут и мы догадались, в чём дело: четвёртый этаж, квартира, где жили Он и Она, и, если Она продала квартиру, то купили её богатые новые, а у новых свои запросы и вкусы, вот и разносят стены, создавая условия для своих сияющих унитазов.

И действительно не успел остыть генеральский фальцет, как на балконе возник амбал – на шее толстая цепь, совсем как собачья, только из золота – подошёл к парапету, глянул на нас сверху вниз и – сплюнул. Коротко. Презрительно. Как на грязь. «Ах ты подлец!» - разъярённо вскипел генерал. И, видно, такой он был справедливец, такая гордыня в нём бушевала – может, на самом деле был генерал - что крикнул даже как бы не голосом – сердцем, даже не знаю, как это сердце не разорвалось от напряжения. Слава богу, из мусорки – прямо на этот крик –  выпорхнула генеральша, кутая на ходу  в бумагу что-то бесценное. И ослепительно улыбнувшись из-под соломенной шляпки – цветочек шиповника сбоку – подхватила под ручку своего гордеца и увела, на ходу щебеча и толкая в сумку добытый в мусорке свёрток.

Толпа расползлась, как старая тряпка.

Никто и не пискнул.

И вот в эти минуты,  пока она расползалась, пряча глаза, а мы с внуком, словно окаменев, так и стояли, вцепившись друг в друга руками, в эту минуту всеми чувствами я ощутила, что нашего дома – нет! И тех людей, которым я улыбалась и говорила «доброе утро», даже не зная, как их зовут, но зато распрекрасно зная, что все мы – просто живя и дыша – создавали пространство, где все одинаково понимали, что можно, а что нельзя, тех людей – тоже нет. Новая жизнь  нас просто вышибла из себя вместе с нашими старыми унитазами. И как же легко и просто – одним плевком – она это сделала. И, пока я плелась на шестой этаж, чувство вышибленности из жизни стало таким конкретным, что, сунувшись в дверь, которую мы впопыхах забыли закрыть, я настороженно оглянулась, будто попала в чужой, враждебный мне дом.

И вот тут зазвонил телефон. 

Я машинально подняла трубку, и незнакомая женщина – назвавшись Лилей Викторовной – начала говорить, что вот уже много лет слушает мой «Семейный альбом»,  и за эти годы   я стала ей «духовно родным человеком». И так как она «заболела той самой болезнью, от которой уже не лечат», и нет у неё родных, она просит меня исполнить её завещание.

И что любопытно? 

Женщина говорила вроде обычное и понятное: духовность, родство, духовная родина, человечность… А я слушала и не по-ни-ма-ла!  Больше того. Сами её слова меня раздражали. Они были мертвы. Смешны. Нелепы. Потому что той жизни, словами которой она говорила, уже не было на земле. И даже не знаю, была ли она вообще. Скорее всего, что нет, а просто когда-то какой-то великий  шулер посмеялся над нами, затеяв игру вот в такие слова и понятия. А мы, поверив ему, заигрались как малые дети. И даже теперь, когда наглая грубая жизнь буквально плюёт нам в лицо, мы лопочем эти слова, не ощущая всю их нелепость. Было невыносимо тошно и стыдно за нашу наивность и хотелось швырнуть телефонную трубку и отвязаться от этой пытки. Но голосок моей собеседницы, обрываясь мучительным кашлем, не давал сделать это. И я быстро – чтоб не завязнуть в раздражающем разговоре о духовности и красоте – быстро ей отвечала, что в любую минуту, как только она позовёт, я приду и сделаю всё, что надо.

Через несколько дней она попросила меня приехать.

Была зима, гололёд, чтоб мне не плутать в незнакомом районе, Лиля Викторовна – как ребёнку - подробнейше объяснила, в какой троллейбус садиться, где выходить и как найти её дом. И я, улыбнувшись её заботе, оделась, пошла и  - пришла.

Она жила в старой хрущёвке.

Меня действительно ждали: входная дверь  была приоткрыта. Я вошла,  и, нисколько не сомневаясь, что пришла именно к ней, сняла шубу в тёмной прихожей, прошла пустую  комнату,   отдающую затхлостью, будто живой души в этом доме уже и не было, и, как бы щадя беззащитность квартиры, живущей с полуоткрытой дверью ( как бы доверившись доброте первого встречного),  я шла  через комнату, опустив глаза. Но даже опущенными глазами, увидев лишь неизбежные вещи: стол, стулья, диван и никаких там сервантиков с хрусталями или других ухищрений уюта, даже опущенными глазами я угадала квартиру: квартира  – вне быта. И жизнь вне быта. Близкая и понятная мне, живущей тоже вне быта и хрусталя. Но зато над столом висели два  медальона старинных красавиц с их утончённой волнующей красотой, и конечно, это было не украшение стен, а сердечная радость хозяйки, тоже духовная родня, - с невольной усмешкой подумала я, переступая порог в крошечную комнатушку, похожую на кладовку, где на диване, на высоких подушках, полулежала женщина с огромными, напряжённо сияющими глазами.             

И снова – с первого взгляда, даже ещё до того, как она улыбнулась мне, а даже не взглядом, а знанием сердца, только увидев это лицо на подушках,  лицо из русской глубинки, из народных сказок – с его округлостью и большеглазостью – скромная милота российской Алёнушки – и такая в нём чистота и тонкость, будто ещё один медальон, только с огромными пылающими глазами и из другого – народного – среза жизни.

Увидев меня, она улыбнулась, и что-то такое было в этой улыбке, что я улыбнулась тоже, и все мои чувства – всё, что было в душе,  начиная с плевка амбала, летящего в нас с четвёртого этажа – всё соскользнуло в какую-то пропасть, будто и не было его никогда. И я превратилась в себя. Взяла стул, села, и мы долго, молча смотрели одна на другую, и было такое чувство, будто мы с ней знакомы тысячу лет, и так хорошо знакомы, что действительно можно сказать родная душа и даже слов никаких не надо, чтоб понимать эту родную душу.

И то, как держалась она -  насильственно глубоко вдохнув – набирается сил для разговора, и я слышу звук колокольчика, и такой в нём незамутнённый звон, словно это не голос, измученный болью, а таинственный орган, излучающий вечную  чистоту. И то, о чём говорила она – о болезни ни слова, только о жизни! – словом, всё в этой женщине как-то естественно вытекало одно из другого, и ещё до всякого разговора, а просто глазами можно было увидеть, что то, что она называла словом духовность, было не болтовнёй или знаком в чьей-то игре, а обычным составом её души и натуры.

Я извлекла из сумки магнитофон, но Лиля Викторовна, замахав на него руками, сказала, что этого ей как раз и не надо. Ей вообще ничего земного, а тем более для себя, не надо и не было надо никогда. И позвала она меня, чтоб передать нечто сугубо своё, неземное. И первым она сказала – чтоб я поняла её – что её «личное кредо совпало с кредо Экзюпери и вовсе не потому, что он классик и великий писатель», а потому, что самое лучшее в её жизни – как и в жизни Экзюпери – хорошие люди. Выпалив это, она улыбнулась смущённой улыбкой, как бы стесняясь, что оказалась рядом с Экзюпери. Но тут же, начав говорить о хороших людях, так увлеклась – так они её волновали – что лицо её распылалось какой-то совсем неземной –  пламенной – красотой. А я – я знаю это волнение – я сама влюбляюсь в хороших людей – но, вслушиваясь в её рассказ, я вылавливала мелькавшие там детали её биографии и – как в мозаике – складывала одну к другой, и скоро сложила общий рисунок её  земного пути.

Это была обычная послевоенная судьба: отец погиб на войне, мать умерла, детдом, снега и метели российской дали, работа библиотекарем, часами любила стоять у окна… Как-то мимо шёл парень, глянул в окно, а назавтра пришёл записаться в библиотеку… Его звали Коля… умница, золотые руки, доброе сердце, родная душа. Они поженились, но счастье оказалось таким мгновенным, что они ничего не успели: ни выстроить дом, ни родить детей. Муж очень рано умер, и она – навсегда – осталась одна. И не будь на свете хороших людей да книг, её жизнь была б сплошной болью.

«Но дело не в этом», - сказала она и беспечно, по-детски, как на какую-то муху, махнула рукой, как бы прочь отгоняя всякую горькую мысль о личной судьбе.

Она зла и даже обиды – на жизнь за свою судьбу – не держала. 

Для неё вообще личной жизнью было совсем не то, что обычно считается личным, которое можно увидеть глазами и даже потрогать руками. А то, что личным нигде никогда не считается: человечность,  красота спасёт мир, хорошие люди, но прежде всего сам этот мир – с его буйным цветением трав и чувств – и дорога,  какой поведут этот мир хорошие люди…

Как бы изголодавшись по собеседнику, она говорила и говорила об этих хороших людях – будто пытаясь не то меня, не то самою себя убедить – что нет ничего прекрасней на свете, чем красота самого человека. И столько она истратила внутренних сил, и  так уморилась от собственных слов и чувств, что, оборвавшись на полуслове, в бессилье откинулась на подушки и закрыла глаза. А я, оставив её отдохнуть, слегка отодвинула стул от дивана, отвернулась к окну и посмотрела на улицу.

Это была не улица, а маленький сквер.

И даже вроде не сквер, а пейзаж, сотворённый каким-то безвестным садовником, который с изяществом истинного художника так разбросал по скверу деревья, что между ними оказалось много простора и воздуха, и каждое дерево как бы стояло отдельно от всех, само по себе. Но все они вместе и земля, из которой они росли, и сам воздух  простора – всё было опушено лёгким сверкающим снегом и накрахмалено морозом. Сквер казался хрустальным. Лёгкий, хрустальный, сияющий мир.

Это был рай с его незамутнённой возвышенной чистотой.


А здесь, в тесноте  и затхлости комнатушки, напоминавшей кладовку, в тяжёлом дыхании женщины, собирающей последнюю  силу для последнего разговора, и даже в том жесте, как цепко  - словно боясь упустить  эту ниточку жизни – её худенькая рука вцепилась в край пледа – во всём ощущалось удушье жизни, ничего не способной предложить человеку, только предсмертную муку и смерть.

Это был ад.

И, глядя из ада в рай - с невыносимой, душу сосущей болью – я ощущала блаженство его покоя и думала: что же такое жизнь, и почему человеку -  а чаще всего именно хорошему человеку – так мало дано? И почему, заражённый мечтой о рае, живёт он в аду, и только в аду? И никогда-никогда ни один из нас – хороших людей – не узнает, какой этот рай и как попадают в него… И даже сейчас: вроде один-единственный шаг отделяет меня от рая, но я  не знаю, как этот шаг шагнуть и хоть глоточком глотнуть, хоть попробовать вкус покоя без боли…

И пока я думала так – душой и глазами погружаясь в рай за окном – было мгновенье, когда мне показалось, что, если коснуться пальцем стекла, то я могу просочиться, промокнуться, как промокашка, и оказаться в сверкающем мире рая и наконец отдохнуть от криков и стонов ада… 

И я, напрягаясь от осторожности, протянула руку и уже ощутила внезапный ток по руке, и, ухнув, замерло и остановилось сердце, и чья-то неизъяснимая воля  всю меня потянула к окну, в стекло, в его самую внутрь, и… вдруг Лиля Викторовна – будто в испуге, будто я и она были связаны между собой невидимой нитью, и эта нить натянулась, отрывая меня от неё, и она, ощутив наш разрыв – вдруг - рывком кашлянула, и даже не кашлянула, а гавкнула нечеловеческим гавком, и я быстро одёрнула руку, и, обернувшись к ней, улыбнулась: «Проснулась?...»

Но она – глазами не видя меня, а  только чувствуя внутренним чувством – приподнялась и напряжённо воткнувшись в подушки локтями – как бы всё угадав и боясь меня упустить – смотрела в меня пылающим взглядом и всей силой этого взгляда и всего, что было за ним – тянула меня к себе. Ничего не ответив и даже минуя мою улыбку, словно время гнало её и тратить его на всякую внешнюю ерунду и улыбки уже было нельзя, она облизнула пылающий рот и, вся натянувшись, с жадностью бросилась говорить, как бы надеясь сказать нечто гораздо  важное, чем сказала до этого. 

Но более важного не получилось. 

Время бежало, сила её истощалась, а выходило всё то же: хорошие люди, мир спасёт красота, человечность…

На этом мы и расстались.

Очень скоро Лили Викторовны не стало.

Но часто, особенно ночью, когда отлетит наконец дневная зряшная суетня и темнота оживает, и меня окружает вся моя жизнь – с её чувствами и картинами – я вижу сухой горячечный блеск её глаз, и мы смотрим одна на другую: я из нашего мира, она – из Того, я из ада, она из рая, и, как струна напрягаясь, я пытаюсь понять, что ж эта женщина не досказала, и зачем позвала меня и что завещала…

Если формально, она завещала деньги. Тысячу долларов денег, желая, чтоб «после всего» я эти деньги раздала бедным: детям-сиротам, учителям, библиотекарям… Но это была земная, понятная сторона завещания. И, забегая вперёд, скажу, что я эту сторону завещания выполнить не смогла: потому что люди,  которым она доверила эти деньги и которых просила мне позвонить, не позвонили, и деньги ко мне не попали.

Но, повторяюсь, это была земная и мне понятная сторона завещания.

 А что стояло за ней?

Что вообще ей хотелось сказать из той глубины себя, какую обычно чувствуешь сердцем, а словом высказать не дано?

И почему рядом с ней так неотступно и сразу  в моей душе  возникает мой дом, вот этот дом, в котором живу, уже облезлый и полуразрушенный хамством жизни, возникают соседи и даже новейший нищий с его суровым, до синевы побритым лицом справедливца  и его генеральшей в кокетливой шляпке с цветком шиповнике сбоку?

Почему они рядом?...

И, пытаясь ответить на этот вопрос, я всё чаще – как в наваждении – перебираю наше общее с Лилей Викторовной прошлое, в котором мальчишки, мамины братья, мои юные  дядья, приписав  себе годы, ушли на войну, ушли как на праздник, потому что ушли защищать свою землю и Родину от фашизма, ушли и погибли, но всё же создав пространство своей особенной жизни, где ничего не было – для себя, а только – для Родины и земли… И Лиля Викторовна – ребёнок войны, и жильцы нашего дома, тоже раненные войной – никуда от этого нам не деться – надышавшись горним воздухом их пространств, жили, мечтали и поступали так, чтоб продлить и расширить это пространство, называя  его духовной родиной человечности. И всем нам казалось,  думала я,  что, если очень и очень стараться, то ад нашей жизни в конце концов превратится в рай.  Но новая жизнь – с её звериным оскалом и сверкающими унитазами – всё поломала, и хороших людей всё меньше, и всё уже пространство  наших былых надежд… И если так,  думала я, то, что же она, уходя навсегда, могла завещать?

Наверное, только одно: не утратить память о человечности этих пространств…

И, думая так, особенно по ночам, когда души умерших с их взыскующей немотой стучатся в душу мою, я им слово даю, я им клятвенно обещаю – устоять и исполнить…

А ещё, бывает, что, задыхаясь слезами, смиренно прошу – сама не знаю кого – спасти и помиловать всех, за кого помолиться некому …

Лидия Латьева
Из книги «Облак белый», 2002 год

1 комментарий: