-Как на ваш взгляд люди вашей молодости отличаются от сегодняшних?
- Как небо от земли.
(из разговора с Сергеем Григорьевичем)
Его зовут Сергей
Григорьевич Урсул.
Родился в селе Кучиеры, полковник запаса,
профессия лётчик, и кажется, вся его жизнь вместилась в трёх тощеньких книжках:
лётная, медицинская, наградная.
В
лётной отмечено 236 боевых вылетов, в медицинской – ранения да контузии, подчас
и смертельной сложности; в наградной – двадцать разных наград, среди них орден
Ленина, орден Красной звезды, четыре ордена боевого Красного знамени, ордена и
медали военного и мирного времени,
значительные и скромные, но когда я,
пытаясь хоть что-то понять в характере этого человека, спросила, какая же из
наград ему дороже всего, он ответил, что дороги все. Дороги абсолютно все! Но
есть, конечно, и самая дорогая – 9 мая, Победа, награда живым и мёртвым
солдатам, его незабвенным друзьям.
Сказал и – молчит, резко прищуренный взгляд.
А я, ощущая силу этого взгляда, подумала: «твёрдый орешек», и сама над собой усмехнулась, вспомнив, как долго искала среди военных семейного человека, и вот казалось, нашла, но, боюсь, нашла не того, нет в нём мягкого семейного материала.
Его лётческая
история – это история человека, который начал летать на планере, а закончил на
сверхзвуковом; пролетал целую жизнь – тридцать лет – освоил десятки машин,
выучил кучу учеников, среди них был и
молодой Гагарин; всех своих троих сыновей мечтал видеть лётчиками: для него
профессии выше, чем лётчик – нет.
Сам он человек совершенно военный: обязательный, точный,
дотошный, чувство чести – в любом вопросе – превыше всего. Исключений из этих
внутренних правил – даже самых ничтожных - просто не понимает. И если
договорились встретиться в десять, а я соизволила опоздать, то он тут же в
дверях и заметил, что десять – это не четверть одиннадцатого, и он уже ждать
меня перестал, переключился на другую работу. И хотя сказал об этом с улыбкой,
я сразу – себя ощутив неряхой перед внутренней дисциплиной этого человека –
ужалась и даже оправдываться не стала.
И уж конечно, нечего удивляться, что вот пришла, сижу в
его кишинёвской квартире по улице Сальвадора Альенде, объяснила, что пишу о семье, какие мы ангелы
дома, он согласился, что надо, обязательно надо об этом писать, и даже высказал
мысль о том, что семья – «это тыл, и у всех её членов должно быть полное
взаимодействие». Но как только я стала расспрашивать о его персональном тыле –
глянул, обдумал, ответил, и такой это был ответ, что наш разговор так и влетел
… в войну.
Я растерялась!
А жена Сергея Григорьевича, Евгения Николаевна –
удивительно молодая, с яркими голубыми глазами - понимающе рассмеялась и
сказала, что мне от этих военных воспоминаний всё равно никуда не деться, так
лучше уж сразу дослушать их до конца, а потом подключится она, и мы преспокойно
и с удовольствием займёмся семейным альбомом: чего-чего, а карточек у них с
Сергеем Григорьевичем накопилось, у каждого свой отдельный архив: они семья
поздняя, как бы не настоящая, так что не вдруг и не сразу переплелись их
альбомы и судьбы, и даже из шестерых детей
- его и её – общий у них один,
Серёжка, поскрёбыш, что-то вроде их последней надежды догнать неуловимое
счастье.
Вот так объяснив
ситуацию, Евгения Николаевна улыбнулась и -
в своём голубом изящном халатике лёгкая, будто летняя бабочка – исчезла
за дверью, и тут же из кухни раздалось цоканье всяких крышек, шум бегущей воды
и голос трёхлетнего внука Женьки, неутомимо бубукавший с бабушкой про всё на
свете.
С этой минуты квартира Урсулов разделилась как бы на две.
Там – мир: кухня, тепло, воркование тёзок: бабушки Жени и внука Жени. Здесь –
война: сама комната серо-зелёная как солдатская плащпалатка, и куда глазом ни
поведу, фотографии самых разных военных: полковники, генералы, герои, ордена во
всю грудь, портрет Сталина, картины
боёв. И Сергей Григорьевич отовсюду – из серванта, книжного шкафа, закутков,
чемоданов, коробок – достаёт всё новые свёртки, пакеты, папки, альбомы, на
столе растёт гора карточек, и на меня – как жадный скопившийся ливень – хлынул
рассказ за рассказом, и в каждом – бой, рёв самолётов, атаки, взрывы,
прощальные крики, смерть, ад…
Слушаю и не верю: человеку за семьдесят, пережил
смертельные раны и два инсульта, давным-давно отгремели победные залпы великой
войны, а он помнит дату каждого боя, имя и звание боевого товарища, слова и
взгляды, какими они обменялись в последнем бою. Помнит каждую мелочь, и так мучительно
помнит, что, вспоминая, как они махнули друг другу рукой, садясь в свои
самолёты, бурно неудержимо заплачет, будто эта война и сейчас течёт сквозь него и мучит и уже не кончится - никогда!
А ещё мне кажется,
что пришёл он из далёкого-далёкого времени. И дело не в том, что у него тяжёлая
речь и сложные – как бы старинные – обороты, а в том, что на каждом шагу как-то
естественно слышу уже не сегодняшние слова: «комсомольская честь», «достоинство
коммуниста», «клятва Родине»…
А
в руке моей любопытная карточка.
На ней он совсем молодой, начинающий лётчик, строгое,
замкнутое лицо, прищурил глаза и как-то без всякой позы, будто наедине с собой,
смотрит в какую-то точку неба. И такой внутренней силы этот взгляд,
словно какой-то тайный магнит тянет его в это небо, словно одна
загадочная глубина – человеческая – тщится проникнуть в другую – небесную.
И вот так получилось, что предо мной целое море карточек,
а я каждый раз возвращаюсь к этой и думаю: сегодня о довоенном времени только и
слышно: Сталин, репрессии, страх, распад, ошибка истории. И даже в
воспоминаниях о самой войне зачастили трусы и мародёры, будто вся наша армия
состояла из них и они победили фашизм. И как же хочется знать, каким довоенное
время было вот для этого конкретного человека, и как он жил, каким был, во что
он действительно верил, во что не верил, и что с такой силой тянуло его в это
небо.
А Сергей
Григорьевич видит, что карточка занимает меня, взял её, глянул и рассмеялся:
«Герой! Ребята меня Валетом назвали… Похож?» Я, представив красавца и фата
валета, первым бросающегося на всякую шушеру, в ответ рассмеялась тоже:
- Похож! И вот же думаю, есть же счастье у
человека родиться героем…
А он, смеясь,
замотал головой, и неожиданно оказалось, что как раз родился Сергей Григорьевич
совсем не героем, а таким несчастным хилым заморышем, что отец его буквально
тащил из смерти. И спасибо судьбе, что попался такой отец: и опора семьи, и
умница, и спортсмен, и молчун, и насмешник.
Рассказывать об отце - особое
удовольствие для Сергея Григорьевича. И кажется, много чего уже рассказал. Но
попадётся какая-нибудь из карточек, и
он, глядя в неё, вспомнит ещё один не
рассказанный случай и расскажет его. Вот
например попалась карточка, где молодой Сергей Григорьевич в боксёрских перчатках. К тому времени он давно уже выбрался из
болезней, стал слесарем – семья из Молдавии переехала жить в Москву – работал,
как и отец, на крупном московском заводе, ходил в секцию бокса, побеждал в
серьёзных юношеских соревнованиях и, конечно, гордился своими успехами. И вот
как-то приходит домой с запасными перчатками и к отцу: «Побоксируем?» А отец
едва не с испугом: «Что ты, что ты, сынок, какой из меня боксёр?» Но Сергей
уломал, натянули перчатки, и сын, блистая искусством, делает выпад – удар! – мощный
удар – и не успел удивиться, как же это отец устоял под таким ударом? как тут
же – молниеносно – отец метнул ответный удар, и такой это был удар, что наш
мастер с размаху так и влетел… под кровать! А насмешник-отец удивлённо развёл
перчатками: «О! Сра-азу и под кровать…»
Вот такой это был неожиданный человек.
И сына умел
подчинять не родительской властью, а своей внутренней красотой. Сергей ему
верил во всём. Как богу. И если однажды
отец сказал: «Хочешь здоровым быть? Займись спортом», то он со спортом уже не
расстался. Он за всю свою молодость каким только видом не занимался. Даже
фигурным катанием. Но в конце концов выбрал футбол. Как он объяснил: «за
многосложность задач». А он всегда был
любитель поставить перед собой многосложную цель и «достигнуть полного совершенства». Кстати
сказать, совершенства в футболе, видно, достиг: в сорок пятом году сам Сталин
Василий Иосифович - а это был тонкий
ценитель футбола – заметил его и позвал в собственную команду. Но хоть честь была велика, да и ребята шепнули:
«Иди, всесильный Сталин высоко подымает своих людей», но он подумал-подумал,
что, как высоко подымает, так низко и бросит, и не к лицу ему, тогда уже
классному лётчику, зависеть от прихоти могущественного покровителя. И –
отказался.
Однако
эта история ещё впереди, и до встречи со Сталиным надо дожить и хлебнуть.
А
пока – спасибо отцу! Многому научил из науки жить по-мужски. И в благодарность
за всё Сергей, когда ему стукнуло
восемнадцать, и он стал самостоятельным человеком, он сфотографировался с отцом
и подарил ему карточку, торжественно написав: «Дорогой и многоуважаемый папа
Григорий Иванович! В день твоего рождения я хочу запечатлеть его в твои 50 лет.
16.20 время, 1938 год».
Я
долго смеялась над этой велеречивой одой.
Я
вообще заметила: они были простодушные и даже сентиментальные люди. Романтики
чистой воды! Дети родителей не просто там уважали – чтили! Фотографировались
только в обнимку. Живут в одной комнате, видятся каждый день, едят одними и
теми же ложками, а дарят друг другу карточки и пишут на них слова немыслимой
нежности: В архивах Сергея Григорьевича
хранятся письма его матушки Нины Петровны. Она писала их уже на закате жизни,
сын давно не мальчишка, а суровый полковник и испытатель сложнейших машин, но
письма её дышат такой заботой и называет она его детским домашним именем
«Сюзик» или «ангел мой», и в каждом
письме желает такого счастья, какого и нет на земле.
А вот ещё одна – совершенно особая – карточка. На ней
молодой Сергей Григорьевич с первой женой Любашей. Он здесь серьёзный и
строгий, как и положено мужу. А она… у неё такой лучезарный распахнутый взгляд,
будто смотрит на мир не просто прекрасная юная женщина, а сама ясность и
чистота. Мадонна двадцатого века. И конечно же,
нечего сомневаться, что и Любушка эту карточку, как и все другие, подарила мужу. И хоть сама она далеко
не простушка, а уже почти врач, Любовь Александровна, и вот-вот пойдёт защищать
свою Родину и погибнет, но на карточке написала не какие-то там серьёзные,
подходящие для врача слова, а именно те, какие лежали вот прямо сверху её
чистого сердца: «Поросёнок мой дорогой, не забывай свою Любушку».
Такими были они.
И Сергей Григорьевич, а потом и Евгения Николаевна
подтвердят, что да, такой они были доверчивый и смешной народ, «прямо дикость и темнота», а уж что им скажут
с трибуны, что напишут в газете – тому верят беспрекословно. И уж, конечно, даже
и в мыслях не было сомневаться, что советская власть или партия – не дай бог! –
это не то, как пишут: «ум, совесть и честь эпохи». А уж о товарище Сталине и
говорить не приходится: и вождь, и гений, и родной человек, опора жизни и веры.
Евгения Николаевна помнит, он умер, так они всем городом сбежались на площадь,
рыдали, и было такое чувство, что жизнь уже кончилась, и хочется одного –
умереть вместе с ним. И когда я – ну прямо ножом к горлу – пристала к Сергею
Григорьевичу: «Как же так? Такие репрессии, столько кровавого зла, половина страны
концлагерь, как можно было об этом не знать?» Смотрит, в лице тяжёлое
выражение, будто листает каменные страницы истории, и наконец спросил: «А
откуда узнать?» Ни семью, ни друзей репрессии не коснулись, и он, как впрочем и
миллионы других, даже, если слыхал, что судят очередных врагов, то так и думал:
конечно, враги! Конечно, недобитые буржуи проклятые хотят сгубить нашу светлую
Родину, самую лучшую на земле, где
такому, как он, открыты все пути и
дороги, только «дерзай, выдумывай, пробуй».
Но и это ещё не всё: и хотим мы
сегодня или нет, модно так думать или не модно: но Сталин не был однозначной
фигурой, и время не было однозначным и, может, историки да психологи когда-то
ещё объяснят, как оно получилось, но тогда страна оказалась как бы разрезанной пополам:
светлая половина и – чёрная половина. Сегодня известно, миллионы семей были
втянуты в чёрную, а их семья оказалась – на светлой. И он жил в какой-то особой стране романтиков,
где самый сопливый пацан мечтал быть не хуже Чапая и Чкалова, и так любил свою
Родину – самую распрекрасную на земле – что не успеет она что-нибудь пожелать –
как он хватается сделать. Нужна индустрия – шёл на завод. Комсомол кликнул
клич: «Даёшь Москве десять тысяч таксистов!» - и он стал таксистом; позвал
освоить моря – пошёл в моряки; нужны стали лётчики – и он уже лётчик. «Такой
была динамика жизни», и лично ему динамика эта нравилась, потому что она
совпадала с законом его души.
Он помнит, ещё мальчишкой
- в родных Кучиерах - услышал звук самолёта и ошалел. Тогда он был ещё
тихий, болезненный мальчик, но тут выскочил – да и какое выскочил! его вынесло
– на крышу самого высокого в посёлке дома, вцепился в трубу, машет рукой,
упоённо кричит стихи, а хозяйка дома, разволновавшись, что он развалит трубу,
орёт и трясёт кулаком, но когда самолёт пролетел и к тому же труба осталась
цела, она с гордостью за такой невиданный порыв предрекла: «Ну, Сергей, быть
тебе лётчиком!».
Он рассказал этот
случай и рассмеялся.
И так его, видно, в годы далёкого детства обожгло такое
пророчество, так мечталось быть лётчиком, что даже сейчас, целую жизнь спустя,
глаза его заблестели и даже уши сделались красными от удовольствия. И может,
только вот в эту минуту я поняла, почему так упорно и такую высокую цену он
заплатил за право – летать.
Дело в том, что лётческая судьба Сергея Григорьевича
началась с катастрофы.
После училища, в самом первом бою в Сталинграде, его
сбили, повредив позвоночник. И вот полная неподвижность и непререкаемый
приговор медкомиссии: «Всё, лейтенантик, отвоевался». И уже не просто
профессию, а жизнь пришлось начинать сначала: через месяц попробовал
приподняться с постели, потом попробовал встать, потом сделать шаг… Он даже не
думал, что всего два шага – от койки к окну – могут стать мечтой человека. Но
он сделал и их. Наконец, пугая попятившуюся медсестру, сцепив зубы, дошёл до
двери, до крыльца, спустился во двор, схватил рукой перекладину турника и…
потерял сознание.
Врачи пригрозили его привязать.
Но назавтра он снова встал и
снова прошёл всю дорогу от койки до турника. Смотреть на него сбежался весь
госпиталь. А он – боль адская, весь в горячем поту, глаза и те заливало потом –
пытается крутнуть солнышко. И в этих попытках – крутнуть! – прошла целая
вечность. Но он был бы не он, если бы не крутнул! И – крутнул!! И уже крутил каждый день! И выкрутил эту боль
из себя, и вернулся в свой полк, и сбил двенадцать вражеских самолётов, и
закончил войну над самым Берлином, и глянул в лицо долгожданной Победе, и –
никого не стыдясь – навзрыд оплакал своих дорогих боевых друзей, и стал
лётчиком-испытателем: «за себя и за них».
И когда в пятидесятом году, при
испытании нового самолёта - это были
жестокие испытания, самые классные лётчики не могли посадить самолёт и гибли,
разбивая машину – но он всё равно рискнул, сцепился с этой вредной машиной,
посадил легко-легко, как игрушку на стол, но его самого уже без сознания
вытащили из кабины, очнулся в госпитале и узнал: опять позвоночник!..
И опять
всё сначала: шаг, второй, дойти до двери, перекладина турника, первое солнышко…
А потом пришлось ходить по комиссиям. У врачей глаза из орбит: «Какой самолёт?!
Кровоизлияние оболочки спинного мозга. Ты хоть что-то способен понять?!»… Он
всё понимал. Но он просто не мог не летать! И зажав свою гордость, пошёл по
начальству. И долго-долго ходил по служебным ступенькам, пока не добрался до
самой высокой - Василия Сталина. Правда,
шёл и боялся, как бы Сталин не вспомнил футбольную эпопею, а тот действительно
вспомнил, но был он свой парень и рассмеялся: «А, ч-чёрт усатый!..
Пришёл?!» И врачам приказали, и в его
медицинской книжке появилась странная – уникальная – запись: «годен, но с
постепенным втягиванием в лётную работу». Председатель комиссии - красивая
самолюбивая женщина - разъярённо предупредила: «Ты ещё вспомнишь меня!» Но,
видно, даже она не знала всех возможностей человека: с этой записью в книжке он
пролетал ещё целую жизнь. И не где-то там в закутке, на каком-нибудь
кукурузнике, а на самой суровой границе страны – над Северным морем.
И
вот, вспоминая эту страницу жизни, он говорил не об успехах службы или улыбках
начальства, и даже не о наградах, и даже не о том, как спасал от списания в
пехоту молодого бедового лётчика Юру
Гагарина… Нет! Он только и вспоминал
это грозное море, эту чёрную тяжесть
бушующих вод, этот свинцовый оскал и эту живую – как бы бегущую –
красоту северного сияния да смертельность работы: то ветры, то облака, то
ночные полёты, когда звёзды вверху и звёзды внизу, и понять невозможно, где
небо, а где земля, и не один лётчик дрогнул в этих космогорических завихрениях и погиб не один… А он – как хозяин этой
немыслимой красоты, как бог, которому всё по плечу и подвластно – лети- и-ит
над этим грозным простором!… И шёпотом – как ребёнок о страшной тайне – он мне
признался, что выше вот этого чувства свободы
и торжества своих сил уже нет ничего в человеческом сердце!
Признался
и спрятал глаза и закашлялся: он не умеет, отвык, да просто стыдится обнаружить
в себе былую сентиментальность. И мне стало как-то не по себе, и жалко его и
больно, и – слава богу - что стукнула дверь, и с подносом в руке появилась
хозяйка Евгения Николаевна. А я давно замечала, как Сергей Григорьевич,
несколько раз оборвав разговор, как мальчишка мотался из комнаты в кухню,
волновался и что-то там ей шептал
нетерпеливым шёпотом, и так уже, видно, достал, что она не стерпела и
крикнула звонко: «Отстань! Я своё дело знаю!» И вот наконец - появилась! Знает,
прекрасно знает она своё священное дело хозяйки - обдала волшебным запахом чая,
и герой мой вскочил, благодарно глянув жене в лицо и даже засуетился, расстилая
салфетки… И эти тревоги гостеприимства, такие внезапные в нём, рассмешили меня,
и я рассмеялась. А Евгения Николаевна, поняв мой смех, тоже смеётся. И обдав
меня яркими голубыми глазами, спросила: «Ну и о чём вы тут?» А я ей: «О силе характера».
Её глаза полыхнули огнём: «О, да, об этом есть, что сказать! Видели бы вы, как по утрам Сергей Григорьевич
на вот этом ковре весь в поту, сцепив зубы, крутит свои упражнения. Не характер
– кремень! Такого настырного не то, что в жизни – в кино не увидишь!»
И
она - видно, есть в этой его настырности
ещё и другая, не очень сладкая сторона -
метнула на мужа насмешливый взгляд, похожий на вызов. Но он вызов не
принял, примирительно улыбнулся, хлебнул золотого чая и философски заметил, что
«между прочим, сам по себе характер –
это только полдела, а весь успех человеческой жизни зависит от высшей цели его
приложения».
Ну
и естественно, не успел сказать слово цель, как сразу возникло – Победа, и на
меня так и посыпались вчера вроде чужие, а сейчас такие родные слова: атака,
ведомый, винт, угол среза, кровавая схватка, смерть во имя Победы…
И
уже забыли про чай.
У
Сергея Григорьевича в руке сухарик, в другой печенье, это вроде два
самолёта - один наш, другой фриц - и
пока изнеженное печенье по всем шаблонам тактики и стратегии выписывает дугу,
хитрый сухарик проворно нырнул в облака, скоренько сделал бочку, развернулся,
выскочил совсем с неожиданной и невозможной по тактическим правилам стороны и рру-убанул в хвост печенью, оно так
и посыпалось на салфетку:
-
Вот как мы воевали!..
А я уже поняла, как они воевали: у них и
машины хуже немецких, и локаторов нет, и почти каждый бой с большим
преимуществом немцев, и бедный наш лётчик и днём взлетает и ночью, и, бывало,
сядет на землю – и так жарко было ему в бою – что тут же у самолёта снимет и
отожмёт одно за другим: и гимнастёрку, и рубашку, и майку.
Но зато такие они безотказные и надёжные
были, что когда однажды его звено – отвоевав полный бой – уже шло на посадку, а
начальство его завернуло на новый бой, звену пришлось воевать до последней
капли бензина. Последней буквально! Даже сам генерал, зная про этот бензин,
волновался, не в силах бинокль оторвать от неба. Но комполка его успокоил:
«Ничего, Валет вывернется». И он действительно вывернулся: посадил самолёт на
шоссе, так как до аэродрома капель уже не хватило.
Ещё они воевали каким-то челночным – сами
придумали – способом. Без перерыва: одни садятся, другие тут же взлетают, а
первые опять уже наготове… И так спешат один за другим, что пообедать и то не
успеют, хотя верные официантки – переживальщицы лютые, спасибо им за их
верность и доброту – ждут их с любимыми блюдами прямо на поле, и многих-многих эти обеды так и ждут не
дождутся по сегодняшний день…
И Сергей Григорьевич, рассказывая об этих боях,
перечисляет мне имена, чины и всякие
разные особенности каждого погибшего
товарища, один, например был удивительно белый – как молоко, а другой такой
остроумец, что рот не успеет открыть, а ты уже рассмеёшься. Я слушаю и верчу в
руке карточку его боевого звена и не могу оторваться: такие они молодые, совсем
мальчишки, и такие красивые, и так широко улыбаются, и все – как один – живые.
Но
и это не вся ещё правда о них.
В одной из архивных папок Сергея Григорьевича
оказалась особая записная книжка, куда он записывал цитаты: из Гёте, Гомера,
Шиллера, Фейербаха, Платона… о смысле жизни, о назначении человека, о красоте,
о душе, о бессмертии духа… Иные из этих цитат он писал на ходу, дрожащей рукой,
спеша в бой. И во мне – пока я читала – тоже дрогнуло что-то, но спросить, чем
же так помогли в его смертных боях эти возвышенные словеса великих бродильщиков
духа, спросить постеснялась. Только скосила глаза на бравый сухарик, всей собой
ощущая, что есть, есть какой-то всеобщий закон движения духа, когда одно
поколение свой голод по небу и высоте передаёт мыслителям и поэтам, а другое
вроде самому скромному человеку, которому даже в родной стране не знали цены,
называя его то винтиком, а то массой.
А
между тем, пока мы тут воевали, чай остывал, и его хладеющий аромат мне
напомнил, что, кроме атак и смертей, есть ещё и другая – мирная - жизнь, и что
вроде о ней расспросить я и нагрянула в этот дом. «Пришла, но забыла, зачем», -
подумала я, усмехнувшись, и вопросительно глянула на Евгению Николаевну. А она,
угадав мой вопрос, не просто ответила, а простонала: «Одни проблемы!»
И – со
всей прямотой чистосердечного сердца – бросилась говорить о проблемах семьи. И
неожиданно оказалось, что самая трудная из проблем – это не дети, не зять – как
раз и дети, и зять народ замечательный, а о трёхлетнем Женьке вообще не могу
умолчать: у него и стрижка фасонистая, и целый мешок вопросов про всё на свете, и непоседа, как и
положено быть мальчишке, но когда я ему разрешила понажимать на клавиши
магнитофона да ещё записала стишок про знаменитого косолапого мишку – он ошалел
от своей благодарности, он просто не знал, чем меня одарить! Он тут же сгрёб и
отдал все свои лучшие этикетки, но это ему показалось мало и, не дождавшись
чая, ссыпал с тарелки сушки и так яростно стал меня угощать, что невозможно
было отбиться, И пока – под его проверочным взглядом – я грызла сушку за
сушкой, то успела подумать, что ничто так не выдаст дом как дети и что, видно,
юная поросль семьи не так уж и далеко ушла от своих довоенных предков: та же
стихия радушия и доброты...
Словом, сама
трудная из проблем – это Сергей Григорьевич.
Конечно, конечно, никто не
отнимет: герой, беспримерная сила духа, но он человек военный, жёсткий,
требовательный и к себе, и к другим, вырос на правилах и законах, а семью – и ах! и увы! - по законам и правилам
не построить, « в семье, как назло, всё на одних исключениях».
Она говорила, а я,
понимая всю правоту этой женской несокрушимой гибкости, так неожиданно
загорелась её поддержать – во имя
домашнего рая – что скоро мы с ней, перебивая одна другую, буквально накинулись
на Сергея Григорьевича с нашей наукой жить. Действительно – кипятились мы – и
человек не машина, и время наше другое, и боги другие! Другие, очень другие
сегодня боги! И если в его времена гордились
духом и небом, то сегодня бредят – свободой! И – хочешь не хочешь – а
против времени не попрёшь!…
-
Свобода!.. Свобода… - упиваясь и распаляясь, звенела я, будто на самом деле
знала, как надо жить и что оно за такое чудо и лакомство эта – свобода.
А
он молчит и молчит, ни звука.
Я даже, было, подумала, внимательно слушает нас.
Но вдруг вижу,
лицо у него отрешённое, взгляд застыл и куда-то ушёл, будто он здесь и не
здесь. А внутри его глаз словно другие глаза, глаза его молодого, с той самой
далёкой карточки, где он, слегка приподняв лицо, смотрит в небо, и кажется, будто одна высота
втягивает другую.
И вдруг чувствую: он далеко-далеко, и между нами чёрная
пропасть: он в небе, а мы на земле. И как он непонятен нам, так и ему
смертельно скучны доблести нашего времени и наша свобода – тоже. Такая свобода,
вдруг подумала я, что сами уже не знаем, что белое а что чёрное, что хорошо а
что плохо, кто человек а кто видимость человека…
И
мне стало не по себе, и я замолчала.
А Сергей Григорьевич, ощутив благодать тишины,
спустился с небес и вдруг доверительным шёпотом говорит:
-
Мне уже много лет снится сон…
Оказалось,
ему уже много лет снится сон: война, бой, надо взлетать, он идёт к самолёту,
садится… И всё происходит, как в жизни. И даже рука ощущает штурвал, и вот-вот
он взлетит. Но… он просыпается…
И ни разу ещё не взлетел!
Ни
разу…
Он
сидел напротив меня – тугое, замкнутое, будто выструганное из камня лицо –
запаковал свои папки, альбомы, карточки, письма, цитаты… И мне показалось,
сейчас он поднимется, возьмёт свой бесценный багаж, выйдет в одну из этих
дверей и растает. Как сон. И наше время, бредящее свободой, освобождёно
вздохнёт от вечных его придирок и
правил, и я… ощутив внезапную пустоту, ужаснулась и крикнула:
- Как не взлетел?!..
Он
глянул и – рассмеялся он понял мой страх, лицо озарилось сияющим, победительным взглядом.
На
этом мы и расстались.
А
потом возвращаюсь домой. Поздняя ночь. Окраина города. Ни троллейбуса, ни
машин, ни людей, ни огня. Одна чёрная жуть. Где-то на пустыре раздался истошный девичий крик, и
сердце во мне заколотилось, и я, всеми
нервами ощутив золотые плоды свободы, когда собственный город и тот уже
нагоняет ужас, затравленно
огляделась и прошептала: «Господи,
пронеси…»
Но
тут же – уязвлённая собственной трусостью – резко остановилась и презрительно
бросила в сторону пустыря: плевать!..
Ничего
уже не боюсь!
.jpg)
Мир
на своей крови.
Лидия Латьева
из книги «Облак белый», 1990 год
Комментариев нет:
Отправить комментарий