понедельник, 28 апреля 2014 г.

МЁРТВЫЙ СЕЗОН

 - И я свою школу не побоялась назвать своим именем: школа Петровских!..  И когда вокруг спрашивают: а кто такая Петровских? Что за Петровских?… А это я! Люба Петровских, собственной персоной…
(из разговора с Любой Петровских)

Помню, когда-то давным-давно, в прошедшей и уже настолько далёкой жизни, что жизнь эта кажется даже уже и не моей, помню, как в сладком воздухе ночи, задыхаясь от собственной дерзости, я писала какие-то книги и считалась писателем, и незнакомые люди – мои читатели – присылали мне толстые бурные письма, и почему-то предполагая, что, если писатель, то он уже знает всё обо всём, они задавали – немыслимые вопросы! Просто немыслимые вопросы!! И сегодня мне кажется, что все они были из какого-то редкого материала – чудаки и романтики - и манили их не земные дела, а загадки и тайны духа – и только поэтому чаще других вопросов  они донимали меня одним: а как пишутся книги?.. Как они зарождаются? Как и где они возникают?.. Как появляется сама мысль писать?  И вообще – с чего  это всё начинается?..
И помню, как я – а я тоже была из какого-то материала – и считала непозволительной грубостью не ответить на чьё-то письмо, но на такие вопросы я просто не знала ответа, как бы подозревая, что книга или картина художника, или актёрская роль, или даже самый простенький очерк в «Семейном альбоме» - всё это тайна природы неугомонного человека, познающего бытиё. А чтоб угадать эту тайну,  думала я,  надо пожить на этой земле, почувствовать вкус её  соли и хлеба, и горя, и радости… Почувствовать – всё! И только тогда уже,  думала я,  сами собой и возникнут ответы на такие вопросы. И думая так, письма своих читателей я сложила в отдельную папку, а сверху самоуверенно написала: «Ответить через пятнадцать лет!»

И вот прошли-пролетели годы. И пятнадцать. И больше. И целая жизнь. 
И недавно, вычищая шкафы от ненужных бумаг, я  натолкнулась на пожелтевшую от времени папку неизвестной этимологии, с любопытством открыла её,  перечитала письма бывших своих читателей – они действительно были ужасные чудаки и романтики, и манили их не земные дела, а загадки и тайны духа,  познающего бытиё – и я посмеялась над нашим сегодня уже смешным романтизмом, и, не посмев почему-то выбросить эту папку, я её  сунула  в ящик стола и – забыла о ней! А сама я за этим широким чудесным столом и пишу, и  читаю, и просто часами сижу без всякого дела, просто сижу, даже  не думая ни о чём… 

И вдруг – пиша или просто сидя и даже не думая ни о чём – вдруг начинаю чувствовать что-то, что-то такое неизъяснимое – ну прямо можно подумать, будто в мою квартиру забрела невидимка, и что-то ей надо, и она бросает тайные взгляды, и эти взгляды меня уже основательно донимают – и я за своим столом начинаю ёрзать и беспокоиться, и сбиваются мысли, и уже не могу дописать простейшую фразу, и сердито кошусь во все стороны, и дёргаю ящик стола, то один, то другой, будто как раз из ящиков и бросаются на меня эти едучие взгляды неопознанного существа. 

И  неожиданно вижу – папка! 
Старая папка, завязанная ветхими, почти склеившимися тесёмками. И даже чувствую, будто оно не папка, а живой организм, и это он усмехается мне в лицо, словно поймал на том, что я не просто там промолчала когда-то на письма своих читателей, но и сама для себя ничего не узнала о том, как рождается книга, и как она возникает, и почему из кучи всего, что встречается в жизни, выбираешь именно этот случай или это лицо… 

И даже не ты его выбираешь а оно, выбирая тебя, сунется в твою память, ты живёшь и живёшь и забудешь о нём, но вдруг – именно вдруг!  - и  такое оно внезапное вдруг, что ты не успеешь даже сообразить, а это лицо соединится с каким-то событием или другим лицом и так прочно соединится, будто нарочно сидело в глубинах памяти целые годы, заранее зная, что это другое лицо или событие обязательно произойдёт, и с ним можно будет соединиться, и потащить за собой ещё и другие лица, и другие события, и они начнут говорить, смеяться, печалиться, а то и криком кричать, и в конце концов из всех этих  разрознённых житейских отрывков и лиц – и давно прошедших и совершенно недавних, просто свежайших и никак не связанных между собой   - в конце концов сам собой и возникнет цельный единый мир. Такой единый, естественно органический, такой живой, будто ты только для того и жила, чтоб он собрался в тебе, и, собравшись, стал требовать – как это сказал Пушкин? – перо к бумаге, и стих – летит… Впрочем я никогда не запоминала стихи, такое паршивое свойство памяти. Но суть мысли я помнила всегда твёрдо. Иногда до смешного: о чём иная книга не помню, не помню ни героев, ни событий, ни красоты выражений, а вот, как думал этот писатель, какую модель мира он создавал – помню всегда. И даже не понимаю, как при таком своём свойстве – улавливать суть – я могла не ответить на простые вопросы бывших своих читателей. Как такое могло получиться? – недоумённо думала я,  вцепившись глазами в дряхлую папку с тем безразличием, с каким мы имеем привычку думать о самом простом и очевидном. Например как сварить макароны. Но чем безразличней, чем уверенней была я,  тем сильней ощущалось,  как живой организм, спрятанный   в папке, усмехается всё ядовитей и ядовитей, и дело кончилось тем, что однажды – чёрт побери! да неужели я в самом деле такое тупое бревно?! -  и если собраться и оглянуться и проследить, то неужели нельзя наконец увидеть, как родилась – пусть не книга! – а хотя бы вот этот очерк под названием - «Мёртвый сезон»?!..

Ну и конечно: сказано-сделано и попытка не пытка, и я собралась, и оглянулась года на два или три назад, и вдруг без всяких усилий вспомнила знойный день в середине зимы, когда внезапное солнце капризного февраля обдало землю жгучим теплом, и всё в природе будто сошло с ума и до срока бросилось зеленеть, и зимний  воздух наполнился весенним благоуханием, и зачирикали птицы…

И вот в такой обезумевший день мне надо было успеть к самолёту с посылкой, и я схватила такси, и оказалась в таком густом, напряжённом потоке машин, будто из тихого деревенского Кишинёва попала в центр самой всклокоченной цивилизации. И особенно удивила меня раздрызганность уличного движения. Когда какая-нибудь иномарка – как бы плюя на правила и запреты – бросалась всех подряд обгонять и вилять, и срезать,  и выскакивать перед носом идущей машины… словом – крутые! И каждый дулся другим показать, насколько он круче всех остальных, и наше бедненькое такси – с его уважением к знакам и правилам – извивается, тормозит, трещит! И таксист – как загнанный раб – ужался в комочек, свистит сквозь зубы проклятья – « Крутые мать их!  Хамье и жлоба!!! Хозяева жизни! ворье-ё-ё!!» – а я тоже такой же загнанный раб, и тоже ужалась, и нервы уже горят, и, чтоб не сорваться в мат, откинулась на сиденье, закрыла глаза: не видеть! не слышать!! не думать!!!

И вот в эту минуту – ну прямо можно предположить, будто помимо вот этой внешней, видимой жизни, внутри меня совершается совершенно другая, и такая всесильная жизнь, что именно эта жизнь, а не та, в которой я существую реально – среди улиц, машин и больных амбиций крутых – именно эта жизнь и есть моя настоящая, и вдруг оттуда, из её глубины, внезапно прорвались неожиданные слова: мёртвый сезон

И не просто слова: а тут же – внутренними глазами – я увидела берег дикого моря, клочья грязных бумаг, раздавленная пластмассовая бутылка… Будто ещё вчера у этого моря смеялась и утоляла жажду беспечная жизнь, но  вдруг внезапная буря всё разнесла, и ничего не осталось. Только мусор, тяжёлая грязная пыль, пустое пространство нежизни, мёртвый сезон…

Ну, а потом пошло-побежало быстрое время, и даже не знаю, сколько его пробежало – эта  бытейская жизнь, как бездушная мясорубка, на какое-то крошево перемалывает и дни, и целые годы – и я с трудом уже помню юную  женщину, синий цветок на жёлтой вельветовой юбке и вызов в лице, и даже не верю, что  этой женщиной была я, и совершенно  не знаю, что куда подевалось, и сколько во мне осталось от молодой моей дерзости, и кто я такая сегодня, и сколько мне лет, и чем – каким духом – держусь на этой земле, и во имя чего держусь и что в себе не могу уступить, надрывно – из года в год -  кукуя этот «Семейный альбомчик»…

Но я отвлеклась…

А хотелось сказать, что после того возбуждённого летнего дня в расцвете зимы время бежало, и житейская мясорубка крутилась и перемалывала меня, и я напрочь забыла и такси, и мёртвый сезон, и даже себя забыла, и дело дошло до того, что некогда заглянуть в газету и хотя бы узнать, чем же живёт окружающий меня мир. И стопки нечитанной прессы растут. И однажды я разозлилась на такое своё равнодушие к жизни и решила покончить с ним и вот вечером накормила семью, почитала с внуком весёлые книжки о проделках маленькой бабы яги, и наконец вся семья утряслась и уснула, и я – со спокойной душой – устроилась в кабинете за этим чудным столом, под матовым светом лампы, сложила в стопку целую гору газет и журналов и стала листать, и смотреть, и читать…

И постепенно мой кабинет – с книгами классиков и мыслителей – как бы куда-то исчез, а меня окружила новейшая жизнь с её вечной войной властей и политиков, зашифрованным бизнесом, катастрофами,  киллерами, разборками, с назойливой – не поймёшь, для кого – рекламой, с  кровью и трупами, с притонами, проститутками, маньяками, с торговцами и растлителями детей, с кликушескими пророчествами самых моднейших магов и экстрасенсов о скором и неизбежном окончании света, с развязностью журналистов, с пошлостью всяческих откровений, с мужчинами в кружевах, помаде и всякими позами, обогащающими моё убогое представление о радостях жизни. И в этом кошмаре – именуемом рынок, свобода и демократия – ни одного человеческого лица, ни одной светлой мысли,  никакого народного горя, будто этот народ уже окончательно вымер и не о ком говорить! И меня захлестнула – такая ярость! Такая ярость меня захлестнула, что я – размахнулась и – скинула на пол всю эту вонь и грязь!! И бедное сердце заколотилось, и вот-вот разорвётся в клочья, и я, выскочив на балкон, стала дышать глубокими  равномерными вдохами и приказала себе: «Перестань!! Да успокойся ты, чёрр-рт поберр-ри! Перестань!!!»           

А успокоиться – невозможно! 

И случилось мгновенье – в это мгновенье, где-то в глубине чёрной ночи, со стороны вокзала раздался звук бегущего поезда – и я  с какой-то неизъяснимой тоской успела подумать, что – если б не этот внук! Если б только не этот маленький мальчик с огромными вопрошающими глазами и неразгаданными болезнями, если б не этот несчастный, никому не нужный малыш – то я бы… Я бы уже с удовольствием растворилась в природе, как растворяется в плотности ночи звук бегущего в неизвестность поезда, и тогда не надо, не надо, не надо бы  возвращаться в комнату с лампой и чудным столом, вчера ещё пышно именуемой кабинетом, а сегодня простое складилище для классиков и мыслителей с их бесполезной тоской о светлом и гармоничном мире, и тогда не надо бы возвращаться в омерзительный мир газет и журналов, мир антижизни и мёртвый сезон

Но вот оно и загадка нашей тайной внутренней жизни: едва я успела подумать про мёртвый сезон, как неожиданно вспомнила, что когда-то уже – не помню когда, но доподлинно помню,  что во мне уже проносились эти слова, и даже вспомнила дикое море и клочья мятой грязной бумаги и удивлённо спросила себя: «Да откуда он прицепился этот мёртвый сезон и что он за мёртвый сезон?..» И по своей старинной привычке на всякий вопрос доискиваться ответа, я оглянулась на кабинет, на книги – спасение всей моей жизни – и пошлёпала к ним, ступая босыми ногами по расшвыренной периодике с её глумливыми рожами и садистским упоением кровью. И даже не глядя – здесь каждая книга всегда на месте, как вышколенные солдаты в строю -  я, выдернув нужный  мне  том энциклопедии, нашла слово мёртвый и быстро перечитала: мёртвая бабочка… мёртвая голова… мёртвое море… мёртвый лед… А сезона мёртвого – нет! И я опять пробежала колонки со словом мёртвый и вдруг увидела - мёртвая точка! Мёртвая точка, - перечитала я и  запнулась, будто наткнулась на невидимую преграду или даже подсказку, и внимательно-внимательно прочитала: «… это точка, когда скорость поршня и цилиндра равна – нулю…»
 - Конечно нулю! – озарённо вскрикнула я, с какой-то внезапностью открывая, что мёртвый сезон, так  навязчиво преследовавший меня, это именно – нуль, нуль и полная неподвижность нашей сегодняшней жизни, несмотря  на всё её бушевание, суетню   и бесконечные игрища.
            
 Какое-то время я так и стояла, неподвижно уставившись в энциклопедию  оглушённая этим открытием. А где-то внутри меня – то собираясь, то  рассыпаясь – проносились картины и формулы жизни, пока наконец  в их каше не посветлело и что-то по этому свету поняв, я сказала сама себе, что, если, действительно, наша жизнь – при всей её истеричности – это не жизнь, а мёртвая точка и нуль, то нечего мне из-за этого выходить из себя, а тем более прыгать с балкона. Потому что – если сейчас не полениться и пролистать тома вот этой энциклопедии, объясняющей всю жизнь человечества – то проще простого можно увидеть, что вся история  человечества – это сплошная трагедия, сплошные развалы и войны, и голод, и глад, и новое возрождение… А значит, можно предположить, что даже в самом глубоком развале всё-таки сохраняется что-то живое, тоже какая-то антимёртвая точка или  крошка-микроб, клеточка будущей новой жизни… И этот микроб,  думала я,  ни за что не отдаст себя даром и будет болеть, и корчиться, и пищать, и куковать «Семейный альбомчик»… и наконец растревожит мёртвую жизнь, и в ней заработают тайные механизмы, и в воздухе жизни как бы само собой создастся… событие  или идея, или какой-то де Голль… и этот де Голль – как магнит – притянет к себе всё живое, и живое начнёт разрастаться, и жизнь возьмётся строить себя. И наша жизнь – не знаю когда – но тоже построится, и, может, даже случиться что в самой пошлейшей из этих газет я уже завтра  наткнусь на нечто такое…

 … нечто такое, - думала я…

… и философствуя таким образом, закрыла энциклопедию, и – механически,  от привычки к порядку – принялась собирать разбросанные газеты, быстро сгребая  одну к другой.

И тут на одной из мелькнувших страниц в глаза неожиданно бросилась фотография женщины, в чёрных очках, и я уже  усмехнулась этим чёрным очкам,  этой новой манере наших людей как бы выскочить из всего естественного и простого, а непременно загнуть  хоть какую-нибудь, хоть самую-самую  вычурность, потому  что без вычурности и заскоков ты уже вроде и не впишешься в эту новую жизнь… И  я уже усмехнулась этим чёрным очкам,  этой наивной саморекламе, этой уловке хотя бы прикрыть пустоту своих глаз, но тут же что-то  кольнуло меня, и  - внимательней - глянув на это лицо, я удивилась его серьёзности. И даже скорей не серьёзности, а собранности и достоинству.  И уже как бы по-новому, как бы другими глазами, уже с интересом прочитала заголовок статьи: «Частная школа. Бизнес без прибыли».

- Страненький бизнес, - пробормотала я и пробежала заметку глазами, и узнала, что женщину в чёрных очках зовут – Люба Петровских, и что эта Люба Петровских открыла первую в Кишинёве частную школу. И хотя её бизнес- бизнес без прибыли, как утверждала газета, но школа, конечно, платная. – И думаю, основательно платная, -  пробормотала я, понимая, что  лично мне –  как и всякому современному бомжу, сброшенному в канаву жизни – все эти игры нашего бизнеса – хоть с прибылью, хоть без прибыли -  просто неинтересны: не моя это жизнь!

И я швырнула газету в общую кучу, и на этом закончилась ночь. И все её откровения скоро забылись и быльём поросли.

Но вот уж действительно, сколько ни думай над этими тайнами мироздания, а понять, что откуда берётся, всё равно не поймешь.

Только однажды так получилось, что одна молодая мамаша, подружка дочки моей подружки, столкнулась со мной в троллейбусе, и, смеясь над собственной жизнью, рассказала, что если раньше они с мужем работали на врачей – так как их маленький сын из больниц не вылазил – то теперь они нашли выход из положения и по совету друзей отдали сына в частную школу, значит, пилят уже на школу. «Аж дым идёт из обоих!» - смеясь, говорила она, и всё её счастье, что школа вроде попалась как школа: и плаванье, и тэквандо, и витамины, и даже учителя, не отвыкшие улыбаться детям. И их дорогой мальчишка не только окреп и забыл про свои болячки, но просто преобразился, влюбившись и в школу, и в школьные булочки, пахнущие ванилью, и в какого-то дядю Алика, который возит их на занятия… Словом, другой ребёнок, и если раньше его не добудишься – валился как сноп  от усталости и по утрам не хотел подыматься, а подыматься он не хотел просто от нудности жизни, забитой таблетками, диетами и врачами – то теперь просыпается не только раньше мамы и папы, но даже раньше будильника…

Она смеялась и говорила как бы и не  всерьёз,  обо всём вперемешку – обычный троллейбусный разговор, на ходу и лету - так  как надо о чём-то поговорить, если уж встретились и деваться от разговора некуда. И разговор невсерьёз,  и  встретились мы случайно, и обе спешили, ворча на  троллейбус и пробки, и. уже выпадая на нужной мне остановке, я всё же успела спросить, а как называется эта чудная школа, да и спросила я невсерьёз, просто по долгу вежливости, а она – тоже, видно, по долгу вежливости - потянувшись лицом ко мне через плечо какого-то мужика - успела  воткнуть свой ответ уже в мою спину:
- Петровских! Школа Петровских..

- Петровских? –  провожая троллейбус глазами, мысленно переспросила я, смутно припоминая, что где-то, что-то, когда-то …И тут же вспомнила ночь, газету, женщину в чёрных очках, бизнес без прибыли, и сказала сама себе, что зря ничего не бывает, и раз судьба даёт подзатыльник, толкая меня  к этой школе, то надо пойти заглянуть и своими глазами увидеть, что там за школа и бизнес и что за Люба Петровских.

И я собралась. И пошла. И познакомилась с Любой Петровских. И  увидела школу, похожую на игрушку: маленький холл, маленький класс, маленькая учительская. Всё было настолько маленьким, что,  думаю, разговаривать в таком классе, в такой учительской и даже столовой – можно только тихими голосами, а удобней даже – улыбками, как делала сама Люба и дядя Алик, водитель маршрутки и самый верный помощник Любы, который – среди десятка всяких разных обязанностей -  развозит школьных детей от дома до школы и от школы до дома, улыбаясь своей добрейшей улыбкой на все их ребячьи шалости. Словом, школа вроде даже не школа, а – дом. Тёплый улыбчивый дом, и легко догадаться,  что самый робкий из малышей, защищённый его добротой, чувствует  себя человеком.

И хозяйка этого дома  - Люба Петровских – с таким восторгом, с такой влюблённостью в каждую мелочь пересказала, как это всё создавалось и собиралось,   как клеилось, красилось и выручалось, когда никто не считаясь со своими затратами,  ночами работал  накануне открытия школы. Она так звенела и блестела глазами, что скоро внутри меня тоже что-то похожее звякнуло  и я, подавшись ему, откинув формальность, Любу невольно назвала Любашей, тёплым домашним именем, наиболее подходящим в стенах её школы. А когда она – глядя в меня распахнутым и сияющим взглядом, будто себе самой удивляясь – стала перечислять достоинства школы: тут вам и спорт, и витамины, и добрейшие тётушки-повара, и по пятницам непременные булочки, пахнущие ванилью, и прекрасные учителя, одна Мария Васильевна чего стоит – ах, Мария Васильевна, Мария Васильевна, не учитель, а клад! – и вдруг окинув весь этот мир как бы прощальным взглядом,  будто она летела куда-то и не лететь уже не могла – Любаша вдруг объявила, что эта школа как бы только заявка на школу, и уже в новом учебном году она выстроит новую школу – среди сосен и елей, в Долине Роз, в сладком воздухе леса – и, загибая пальцы, подсчитывая недели от этого лета, до сентября, она пригласила меня на открытие новой школы,  прекрасной и настоящей, и я своими глазами увижу, что лучшей школы в нашем городе – нет!

 Выпалив это, Любаша глянула мне в лицо таким победительным взглядом, будто – всей нашей пошлой униженной жизни – бросила вызов! Строя не просто там бизнес, а – школу, дом для детей, человеческий мир, завтрашний день нашей жизни! И строя его не просто там по макетам и правилам, а – по закону своей души, совсем как Создатель – по подобию своему!!
И таким неожиданным, таким страстным, так рвущимся из самой её глубины и сути был этот вызов, что  уже через сколько-то времени я сидела у Любы в гостях, пытаясь хоть что-то понять в этом мире – Петровских.

Ах, какой это был разговор!

Какой трудный – труднейший из всех разговоров, какие я только вела за все годы своей журналистской работы. И начать хотя бы с того, что передо мной сидела неординарная женщина, моя героиня, таких, как она, я искала всю свою жизнь, пускаясь в любые дороги и непогоды. А тут она как бы сама явилась, как бы брошена была  самим небом, и мы говорили и говорить готовы были всю ночь, а – не шёл разговор! Какой-то внутренний тормоз  всё во мне тормозил -  и мысль, и чувство, и речь, и каждое слово возникало с таким трудом, будто я говорила на каком-то древнем, давно забытом мной языке, выцарапывая изнутри себя  эти чужие, мне уже несозвучные  звуки. Даже сама уникальность Любаши не отзывалась во мне тем обычным восторгом, каким пылала душа, когда выпадали  подобные встречи. Что-то  в ней казалось мне инородным во всей нашей жизни. Хотя, естественно, я понимала, что это была неординарная женщина.

Неординарная уже тем, что три года назад, когда рушилась наша страна – вчера держава СССР, великий союз народов-братьев, а сегодня уже империя зла и тюрьма для вчерашних народов-братьев – и вот она рушилась, коряча всю нашу жизнь, и кого-то из нас возносило прямо-таки под самые небеса, уму непонятным образом,  а большинство швыряло в самую грязь, в сточные воды жизни, и оно – задохнувшись от ужаса и бессилия – покрывалось тиной такого отчаянья, что уже казалось, под этой тиной и нет никого. Исчезла и растворилась не только «великая общность советский народ» с его эпохальным шествием в лучезарное завтра и историческим оптимизмом, но само слово народ, тем более завтра – исчезло, и так бесследно, беззвучно растаяло, будто этих слов и не было никогда. А если к тому же учесть, что никакого народа и прежде не было, а была только масса, препоручившая всю свою жизнь и судьбу родной партии и родному правительству, то  ясно, что в силу своей инерции после самых первых крутых разворотов жизни, когда родная партия и родное правительство, сбросив с себя масхалаты коммунистического покроя, на глазах изумлённого мира ринулись в проклятый капитализм, бросив великий народ на колдобинах недостроенных грёз, заодно прикарманив всю его собственность – собственность и народа, и даже самой земли, на которой народ обитал – то ясно, почему этот народ – обобранный, оболганный, оплёванный, сброшенный на самое дно социальной клоаки, на чисто биологическое доживание – на глазах превратился в настоящую массу, в немое вязкое месиво, парализующее всякие рудименты воли. Покладистый и слепой, привыкший жить лозунгом, а не жизнью, не готовый к  самостоятельному поступку, он не сумел создать из себя ни лидера, ни защитника, ни даже мало-мальски свободно мыслящего человека, способного ответить на самый первый вопрос: что происходит с нами?

Не было у народа ведущего, и он – как брейгелевские слепцы – тупо и обречённо пополз в сторону пропасти. И в этом сползании в никуда и вниз потянулись не дни, а годы. Годы бессмыслия, безволия, паралича, депрессии. Антижизнь и мёртвый сезон…

И вот в такое-то время передо мной сидела женщина – а если женщиной считать земное плотное тело, несущее в себе клад физических накоплений и самых разных ударов судьбы –  то передо мной сидела уже и не женщина, а скорей всего хрупкое  экзотическое существо с сияющими глазами и такой живой звонкой речью, что я физически ощущала, как в меня ударяются волны её светлой неизъяснимой энергии. Я была околдована ею. И прежде всего околдована тем, что за последние годы мне впервые встретился человек, который не ныл, не стонал, не вопил бессмысленные протесты, не нудил, не шарил вокруг больными растерянным глазами, не оглашал пространство подавленным вздохом, а – жил! Жил, совершая  поступки, а проще сказать, она делала то, что  хотелось!

Ещё три года назад, когда всё вокруг рушилось и ломалось, круша вокруг всё живое, а это живое – в кровь размозжёнными пальцами – тщетно  пыталось вцепиться хоть за какой-то спасительный там обломок – Люба Петровских оказалась среди редчайших везунчиков: она работала финансистом на процветающем предприятии, получала зарплату, какая не снилась иному новоявленному бизнесмену, и каждое утро – красивая, омытая ароматом тончайший французских духов –  садилась в машину и ехала на работу. Это был эталон такого немыслимого процветания и удачи, который я просто отказываюсь комментировать: цветок эдельвейс на помойке!

И вдруг – именно вдруг: решительно, круто, бесповоротно -  она своё счастье сломала собственными руками: бросила престижную должность, под высочайший процент заложила квартиру и дачу – любимую чудную дачу, родное гнездо для семьи и друзей – влезла в долги, взяла в аренду полздания бывшего детского сада – вся жизнь наша бывшая и детские садики тоже – и бросилась строить… Нет, нет! Не кафе, не буфет, не пивбар, не другое доходное заведение, денно  и нощно кующее капиталец на горячечно спивающемся народе, она –  до  самых корней, до фундамента разобрала стены бывшего садика, как бы вытравливая не только убожество казённого построения, но сам запах детсадовских скудных супчиков, смешанный с раздражёнными криками былых воспитателей, и азартно – как умеет только она – бросилась строить – школу!
Первую частную школу в нашей республике! 

В Долине Роз. Среди сладких запахов сосен и елей.

Я уже побывала на этой стройке. Точнее на этом развале, на куче камней, дымящихся  пылью и грязью, и Люба водила меня среди них – если можно сказать, что водила –  потому что ходить по этим камням невозможно, и я просто стояла столбом, а Любаша, прыгая с камня на камень, показывала руками, где будет класс, где учительская, где столовая, и казалось, она уже видит всё это: и  учительскую, и садик с цветами, и рыбок в аквариумах, и детей в изящных кокетливых классах, и улыбки учителей, и весь этот благоуханный рай, эту чудную школу, эту  её мечту, где детей обучают не просто грамоте, а – человечности. И пройдёт время,  говорила она,  их дети вырастут, станут людьми и уже не зашоренными глазами увидят всю нашу жизнь и сами оценят, что в ней хорошо, а что плохо, и выстроят новую  жизнь, в которой всё будет делаться именно так,  как они понимают: для человека и по-людски.

И говоря – да что говоря! она казалось, бредила вслух, она уже видела и эту новую школу, и классы, и выросших учеников,  и новую жизнь – она бросала в меня горячие взгляды, как бы зовя в этот завтрашний день новой жизни, в свою веру, в свою мечту, а я в ответ топталась на этих камнях да опускала глаза, как бы стыдясь её детского романтизма, так странно расцветшего на этой развалке жизни.

В сущности, и теперь,  и в этом ночном разговоре, мы не то чтобы с ней повторялись, но каждая оставалась сама собой.

А если учесть, что накануне, буквально под утро сегодняшнего дня, Любаша приехала из Германии, где закупала сантехнику и всякие редкие строительные материалы, а  в Европе  как раз случилось неслыханное наводнение, и вся Польша тонула в воде, и на таможнях срочно ввели ограничения, и никто из водителей не хотел рисковать, и Любаша – сама сев за руль машины – перегоняла своё богатство – и этой своей отвагой, этой неслыханной дерзостью сердца так потрясла таможню, что таможенники, нарушая там кое-какие пункты, не только пропустили её, но – отдавали ей честь! Как солдаты – солдату!!  

И сейчас ощущенье победы совсем окрылило её, и она – как запущенная стрела – летела в этот свой завтрашний день, не ощущая препятствий, будто летела по небу, и всё внутри её пело и трепетало, и чем ярче я ощущала её состояние, тем больней во мне ныло что-то, во мне ныла такая какая-то невыносимая боль, будто я уже знала и чувствовала, что и эту отвагу, и эту дерзость, и этот порыв, этот звон и надежду, эту стрелу, летящую над землёй, наша жизнь - уже раздавила! 

Она такая треклятая наша жизнь, что нас самих уже – нет!! 

И как бы пытаясь Любашу предостеречь от будущих поражений и будущей боли, я то с одной, то с другой стороны  втыкала в неё один и тот же вопрос: да видишь ли ты?… да знаешь ли ты?…

И оказалось – всё знает! Всё видит, всё понимает! Не по наслышке, а своими ногами уже прошла все закутки,  кабинеты, инстанции, банки, весь цинизм чиновничьих рыл и правил, всем рискнула и всё оплатила, и, бывает, ночами не спит – о, как её душат эти ночные страхи, и самый большой из них - не подвести бы людей, не подвести бы всех, кто доверился ей и пошёл за ней – но ночь проходит и наступает утро, и она не может со мной согласиться, что нас уже нет. Мы - есть! И после самой мучительной ночи она говорит себе, что жизнь – продолжается!
- Жизнь продолжается!  - яростно повторила Любаша, и весь её вид был порыв и напор.

 Мы замолчали и долго-долго  сидели молча.

А за окном растекалась тяжёлая душная ночь, и волны горячего воздуха совсем растопили меня, и я бесконечно устала…

И откинувшись на диван, я мысленно стала листать свою жизнь, и оказавшись в начале семидесятых – тоже лживых и тяжких своей лютой давящей неподвижностью  – я увидела молодую женщину, синий цветок на жёлтой вельветовой юбке и  тоже – порыв и вызов в глазах… А теперь вот сижу – старая нудная тётка – и даже нет сил тянуть разговор, и даже себя самою неохота спросить: а сколько ж дано человеку?.. И есть хоть какой-то смысл в этих наших порывах и вызовах жизни?..

А в эту минуту внезапно – в такое позднее время! – в комнате зазвонил телефон, зазвонил таким радостным звоном, будто для этой комнаты не было часа покоя и сна, а был постоянный радостный звон, и Люба – уже истомясь от безделья, вся озарившись, бросилась к трубке и быстро заговорила о строительных материалах, кафеле, Турции, Польше, стеклопакетах… А чтоб я не скучала, ткнула пальцем в какую-то кнопку, и тут же вспыхнул экран телевизора, и на экране запрыгали и запели  нарядные люди, а у стола перед моим диваном возникла улыбка Алика, и на столе появились фрукты и запахло ароматами чудного кофе, а где-то сбоку включился и зажурчал вентилятор, и в секунду комната ожила, осветилась, наполнилась шелестом торжествующей жизни, и мёртвая неподвижность природы, разлитая за окном, показалась мне жалкой…

И я подумала, что, видно, у каждого времени действительно свои песни и герои тоже свои, и, возможно, нашей сегодняшней жизни как раз и не нужен ни микроб, ни де Голль, а тем более не нужны такие как мы: я и мои читатели, чудаки и романтики, писатели писем и книг. А нужны вот такие как Люба. С этим её живым и весёлым талантом – двигаться, пробовать, рисковать, нажимать всевозможные кнопки, всей  собой отзываясь на  скрытые токи жизни, неумолимо бегущей по каким-то своим невидимым руслам. И в конечном итоге, пробуя свою силу, они настроят и школ, и больниц, и приютов, и космических кораблей… И жизнь ощутит их упорный толчок и кончится наконец её неподвижность и мёртвая точка и нуль.

И думая так, я – поверх чашки бодрящего кофе – улыбнулась Любаше, а она улыбнулась мне.

И если из этой точки вернуться назад, к старой папке в столе и письмам бывших моих читателей, то именно с этой улыбки и начался очерк – «Мёртвый сезон».

Лидия Латьева
из книги«Облак белый», 1997 год

Комментариев нет:

Отправить комментарий