Я всегда была человек
осенний и любила дожди и сумеречные настроения и длинные-длинные непролазные
мысли…
Но вдруг за последние
годы всё во мне неожиданно изменилось, будто тайные механизмы природы
переключили меня на другую волну, и вместо осенних дождей я полюбила начало
лета, и сейчас просыпаюсь ни свет, ни заря, и лечу на балкон, и, взглядом
окинув пространство неба, закрываю глаза и погружаюсь в запахи лета, и будто
плыву – в безмятежности мироздания! – и навстречу катится вся моя жизнь, и я
вбираю её картины и лица, и мне раскрываются высшие смыслы событий, и я
наливаюсь силой и даже физически ощущаю, как скорлупа земной обыденной жизни
соскальзывает с меня, будто ветхое платье…
И тут же, конечно, надо
признаться, что в этих утренних плаваньях по мирозданию всё чаще и чаще среди
картин и людей я встречаю лицо одной женщины…
Больше того.
Сегодня я даже
подозреваю, будто само знакомство с этой женщиной – кстати, зовут её Евгения
Вениаминовна Рыбалко, а для меня просто Женя, Жека, Женечка, по-другому даже не
получается – и мне почему-то сегодня кажется, что даже наше знакомство – это
тоже загадка судьбы и природы и
заключает в себе потаённый смысл.
А случилось наше
знакомство лет двадцать назад.
Я тогда работала в
министерстве культуры, в отделе театров, и она появилась там же, только в ИЗО:
отдел изобразительного искусства.
И конечно, легко представить, что если две
дамы оказались в одной конторе – где даже двери отделов упирались одна в другую
– то кажется, познакомиться мы могли, где угодно: и в коридоре, и в машбюро, и
в буфете, и уж тем более на знаменитых политзанятиях, от которых в те времена
не вывернулся никто. Но в том-то и дело, что ни буфета, ни коридора, ни машбюро
и вообще – ничего земного рядом с Женечкой я не помню…
И конечно, сегодня уже
не подсчитать, сколько раз повторялась эта картина наших случайных встреч и
сколько раз мы порхали мимо друг друга, пока однажды – из той же толпы
художников и талантов – она на лету поймала мой взгляд и – улыбнулась! И такой
внезапной, всё понимающей улыбкой она улыбнулась, будто внутри этой беспечно
звенящей женщины тоже сидел какой-то зверёк, и тоже в капкане, и за все эти
годы он – тоже своей тоской – насквозь прочитал меня. И я удивилась и
растерялась…
И думаю, в это
мгновенье и возникло не просто наше знакомство, а что-то вроде внутреннего
родства, которое существует между иными людьми помимо слов и знакомств.
А между тем сама жизнь
не совсем стояла на месте и время от времени что-то изобретала, и кажется,
где-то в середине семидесятых в министерстве возникла совершенно новенькая
структура: охрана памятников культуры. И так оно всё тогда создавалось – по
такой какой-то уму непонятной логике или таинственной прихоти - что, боюсь, ни
одна живая душа понятия не имела, что охранять, от кого охранять и что вообще
понимать под расплывчатым словом – памятник. И первым охранником назначили
именно Женечку, видно, считая работу эту – охранять неизвестно что от
неизвестно кого – чем-то сродни дамскому рукоделию, которое удивительно
подойдёт такой нежной улыбчивой женщине как она.
И вот тут-то Женечка –
удивляя весь белый свет и себя самою – ну прямо можно было
подумать, что эти
памятники – её беззащитные дети, и она. со всей исступленностью женского
верного сердца бросилась по дорогам и закоулкам Молдавии, объездила, обошла,
вырыла из забвения и развалин давным-давно превращённую в пыль и тлен старину и
своевольно втискивая в это туманное слово памятник всё, что хотелось,
царапалась до любых начальников, выбивала какие-то средства, расчищала завалы,
вешала охранные доски, заводила каталоги, звенела, собирая своим восторгом всех
желающих рыться в этих каталогах, и в конце концов – превращала разрушенный дом
или загаженный обелиск в бесценнейший памятник нашей культуры, охраняемый
государством.
И думаю, даже лишним будет
сказать, что за эту работу никто ей ни разу не сказал простого спасибо. И самое
чудное, что она и сама никакого спасибо не ожидала, и даже когда однажды –
изумлённая и потрясённая богатством её картотеки – я сказала, что пора бы и ей
как бы снять урожай со своих непомерных трудов и, к примеру неплохо подумать о
диссертации, но она в ответ легкомысленно рассмеялась и со своей лукавой
самоиронией напомнила мне, что лежание на диване с книгой в руке по-прежнему
остаётся высшим из всех её наслаждений и никаким тщеславным порывам это – не изменить!
Она вообще, как бы
смеясь над нашей земной тщетой, струила вокруг себя беспечность утренней птицы,
и только когда ей что-то не удавалось – например повесить охранную грамоту на
старую церковь, давно превращённую в склад удобрений - когда начальники
раздражённо отмахивались от неё как от назойливой мухи, она – совершенно во всём
настоящая женщина – плакала.
И бывало, что плакать она забегала ко мне, и в этих слезах
была такая горькая безутешность, что я – я же ничем не могла ей помочь! – я
только молчала и даже боялась вздохнуть. И тогда наступала минута, когда она,
одурев от собственных слёз и моего сострадательного молчания, доставала
батистовый кружевной платочек и, стирая со щёк слезами размытую тушь, неожиданно
начинала смеяться – и над своими слезами, и над моими вздохами, и над своими смешными потугами продолбить
тупость жизни: и чем? не этим ли кружевным платочком? – и я, во всём её
понимая, смеялась тоже, и уже пихала в стол министерские справки и документы, и
мы вылетали из этого нудного кабинета – да тьфу на него! да не стоит вся эта
казёнщина не то чтобы наших слёз, но даже нашего с ней присутствия в этих
оглохших от скуки стенах – и, подхватив одна другую под ручку – свободные как
сама свобода! – мы, стуча каблучками, летели по самым прекрасным улицам
Кишинёва, дышали, смеялись и – любовались всем, что достойно было нашего
любования!
И как-то само собой получалось, что,
налетавшись, мы попадали в ту самую церковь, превращённую в склад, и Женечка,
пытаясь хотя бы мне доказать свою правоту, ломая свои каблуки, начинала порхать
среди ящиков и мешков с селитрой и – тонкими белыми пальцами сдирая плесень на
стенах – пыталась доковыряться до их красоты. И волновалась ужасно, и сыпала
без остановки все те аргументы, которыми не прониклось начальство, и
заглядывала мне в лицо такими просительными глазами, какими когда-то глянула в
меня моя дочка, притащив с помойки очередного больного щенка - а я – я вообще
брезгливая от природы! – я задыхалась в этой грязи и почему-то больше всего
боялась наступить на селитру, рассыпавшуюся из дырявых прогнивших мешков…
Словом, я была не лучше того начальника, который выгнал её ни с чем, но одно
понимала: что – лопни и удавись и задохнись в этих запахах гнили и мрази! – а
оскорбить такие порывы нельзя, и, опуская глаза, я кивала и даже мычала какие-то звуки восторга
и восхищения перед процарапанной красотой.
И даже думать не
думала, что в эту минуту – у почерневших мешков с селитрой – я заражаюсь
неизлечимой болезнью её души: очеловечивать прошлое, в чём бы оно не дошло до
нас: в осколках мозаики, стёртом рисунке или
даже в голом, сбитом временем
камне, глядящем на нас пустыми глазницами когда-то проникнутых мыслью и
мудростью глаз.
И вот прошли уже годы,
и мы давно не работаем в министерстве культуры, и жизнь раскидала нас, и
видимся вроде не часто.
Но вдруг…
И даже сказать не
берусь, что оно за такое вдруг, только вдруг, и непременно в начале лета, когда
природа пускается в рост, вдруг и внутри меня начинаются тайные катаклизмы, и
мне становится тесно и тошно в моей каждодневной жизни, и я мечусь, и кажется,
если сейчас не придумаю что-то, и не вырвусь из этого адского круга будней, то
меня – разорвёт!.. И вот в такую минуту вдруг звонит телефон, и, ещё никого не
услышав, я начинаю смеяться, догадавшись, кто именно мне звонит! А потом уже
подымаю трубку, и действительно – звонит Женечка! – и тоже смеётся, понимая,
чему я смеюсь…
И уже назавтра, с утра
– когда впереди безразмерность целого дня – мы с ней, в шуршащих юбках и с
намытыми волосами, и как бы даже стесняясь блеска своих сияющих глаз – как в
праздник! – пускаемся на прогулку по
городу.
И даже сами подчас не знаем, куда она нас
приведёт: в какой-нибудь дом, еще пахнущий запахом старины; или в тенистую
улицу, не растерявшую своё редкое бессарабское очарование; или на старое
католическое кладбище, где, нагулявшись среди могил, я узнала много прекрасных
имён, за каждым из которых вставала судьба целых родов: немецких. польских,
украинских, греческих, армянских, турецких… Сорванные бурей истории и судьбы,
они из родных насиженных мест бежали на бессарабскую землю, и – привыкшие
созидать – строили общую с молдаванами жизнь, отдавая этой земле самое дорогое:
любовь, память, детей, талант, добро, нажитое трудами целых родов. Многое в
нашем крае создано ими. И даже сегодня - сквозь все катаклизмы жизни – среди
лучшего в Кишинёве до нас дошли замечательные имена былых пилигримов: братья
Синодино, Багдасаровы, Бернардацци, Карл Шмидт, Курц, Лазарь Дубиновский…
И помню, однажды, во
время такой прогулки по кладбищу, уморившись от впечатлений, я присела на
лавочку. А Женя осталась среди могил, и оттуда ко мне доносился её голосочек, и
то там, то здесь в зарослях трав и сирени мелькала она сама, озабоченно
наклоняясь то к одной, то к другой могиле и
занося в блокнот даты рождений и смерти, ворчала на время, беспощадно
стиравшее их.
А потом она вообще
исчезла. И я, прислонившись спиной к стене, погрузилась на самое дно тишины и
мысленно тоже ворчала на смерть, как бы
рвущую нить беспрерывности человеческой жизни…
А между тем неутомимое
солнце трудилось и уже взобралось на высшую точку неба, и зной разморил меня,
и, давно не слыша женечкиного голоса, я позвала её, но гуща кустов и могил
отвечала таким безмолвием, что я испугалась, сама не зная чего, и тревожно
привстав, стала искать глазами вокруг,
время от времени окликая её…
Всё-таки кладбище - это
кладбище, и в самой его тишине есть такая какая-то затаённость, что, всё
сильней ощущая её, тревога моя разрасталась, превращаясь в самый что ни на есть настоящий страх.
Однако моя Евгения
Вениаминовна – даже не думая ни о каких там страхах – неожиданно появилась
совсем с другой стороны. И даже будто не шла со своим открытым блокнотом и
озабоченным лицом, а парила – в сиянии
солнца и тишины. И такой таинственностью дышал весь её облик, будто там, у
могил со сбитыми датами рождений и смерти, ей открылось нечто неизъяснимое. И
я, угадав всю тонкость её душевного состояния, поспешила навстречу, и мы молча
направились к выходу, и по дороге, стараясь не расплескать своё состояние, она
отдельными фразами или словом скажет что-то то об одной, то о другой могиле, и
в воздухе вокруг нас оживали лица умерших людей, и мне казалось, я снова вижу –
возбуждённую спорами об искусстве толпу художников, дорогих её сердцу, с их
изящными лицами и особенными глазами, способными видеть то, что нам – людям
обыкновенным – никогда не увидеть - и
тоже, как и она, влюблёнными в этот край.
И может, действительно
в этих прогулках нет никакого особого смысла.
Но!
…однажды – именно после
такой прогулки – разрывая затхлость и плесень обыденной жизни, я ни свет, ни
заря выскочила на балкон и, улыбнувшись, увидела бездну неба и будто поплыла… И
ощутила себя не микробом, раздавленным хамством жизни, а замечательным геном
природы, памятью человечества.
Которое всё равно –
пусть даже с криком и болью! – но всё равно отшлифует себя и обязательно
приплывёт к своей восхитительной цели…
Лидия Латьева
Из книги «Облак белый», 1997 год
Снимки из личного
архива Евгении Рыбалко: тепло и уют старинного Кишинёва.
Комментариев нет:
Отправить комментарий