среда, 23 октября 2013 г.

ПРОГУЛКИ ПО ГОРОДУ

Я всегда была человек осенний и любила дожди и сумеречные настроения и длинные-длинные непролазные мысли…

Но вдруг за последние годы всё во мне неожиданно изменилось, будто тайные механизмы природы переключили меня на другую волну, и вместо осенних дождей я полюбила начало лета, и сейчас просыпаюсь ни свет, ни заря, и лечу на балкон, и, взглядом окинув пространство неба, закрываю глаза и погружаюсь в запахи лета, и будто плыву – в безмятежности мироздания! – и навстречу катится вся моя жизнь, и я вбираю её картины и лица, и мне раскрываются высшие смыслы событий, и я наливаюсь силой и даже физически ощущаю, как скорлупа земной обыденной жизни соскальзывает с меня, будто ветхое платье…

И тут же, конечно, надо признаться, что в этих утренних плаваньях по мирозданию всё чаще и чаще среди картин и людей я встречаю лицо одной женщины…

И даже трудно сказать, кто она мне: ни родственница, ни подружка, и видимся вроде не часто, но мне давно уже показалось, что в эти нечастые встречи – пока мы беспечно чирикаем да попиваем кофе, да посмеиваемся над собой или пока гуляем по городу, потому что женщина эта историк, и с лёгкой её руки прогулки по городу стали общей нашей болезнью – и так она разрослась наша болезнь, что будто не в скрытых механизмах природы, а вот в этих прогулках и таится какая-то тайна…

Больше того.

Сегодня я даже подозреваю, будто само знакомство с этой женщиной – кстати, зовут её Евгения Вениаминовна Рыбалко, а для меня просто Женя, Жека, Женечка, по-другому даже не получается – и мне почему-то сегодня кажется, что даже наше знакомство – это тоже загадка судьбы и природы и  заключает в себе потаённый смысл.

А случилось наше знакомство лет двадцать назад.

Я тогда работала в министерстве культуры, в отделе театров, и она появилась там же, только в ИЗО: отдел изобразительного искусства.

И конечно, легко представить, что если две дамы оказались в одной конторе – где даже двери отделов упирались одна в другую – то кажется, познакомиться мы могли, где угодно: и в коридоре, и в машбюро, и в буфете, и уж тем более на знаменитых политзанятиях, от которых в те времена не вывернулся никто. Но в том-то и дело, что ни буфета, ни коридора, ни машбюро и вообще – ничего земного рядом с Женечкой я не помню…


А помню, как, взрывая скуку и серость министерской казённой житухи - вдруг! – распахнутся двери ИЗО и из них – как грохочущий водопад, обдавая пространство возбуждёнными спорами о искусстве, так и хлынет по коридору река талантов и громких имён, и среди них – сияя всем своим видом и щебеча – ну прямо будто она ребёнок, ошарашенный счастьем находиться среди взрослых, редких  людей - мелькала вот эта Женечка, а я, уже тогда хмурая тётка, книги которой, внесённые в гриф антисоветчина, не издавались, я как зверь, прищемлённый капканом, который бросает взгляд на ещё свободное, но уже обречённое молодое зверьё, с какой-то ужасной тоской жалела это юное существо, в котором так щедро сошлись и звонкость щебечущей птицы, и светлость белой  берёзы, и причуды совершенно неисчерпаемой женственности с её игрой каблуков и причёсок и ниточек бус и капризами настроений, любимейшее из которых – как, смеясь сама над собой, скажет она – обыкновенная русская лень, когда лежание на диване с книгой в руке превращается для неё в неслыханный пир души!

И конечно, сегодня уже не подсчитать, сколько раз повторялась эта картина наших случайных встреч и сколько раз мы порхали мимо друг друга, пока однажды – из той же толпы художников и талантов – она на лету поймала мой взгляд и – улыбнулась! И такой внезапной, всё понимающей улыбкой она улыбнулась, будто внутри этой беспечно звенящей женщины тоже сидел какой-то зверёк, и тоже в капкане, и за все эти годы он – тоже своей тоской – насквозь прочитал меня. И я удивилась и растерялась…


И думаю, в это мгновенье и возникло не просто наше знакомство, а что-то вроде внутреннего родства, которое существует между иными людьми помимо слов и знакомств.
А между тем сама жизнь не совсем стояла на месте и время от времени что-то изобретала, и кажется, где-то в середине семидесятых в министерстве возникла совершенно новенькая структура: охрана памятников культуры. И так оно всё тогда создавалось – по такой какой-то уму непонятной логике или таинственной прихоти - что, боюсь, ни одна живая душа понятия не имела, что охранять, от кого охранять и что вообще понимать под расплывчатым словом – памятник. И первым охранником назначили именно Женечку, видно, считая работу эту – охранять неизвестно что от неизвестно кого – чем-то сродни дамскому рукоделию, которое удивительно подойдёт такой нежной улыбчивой женщине как она.

И вот тут-то Женечка – удивляя весь белый свет и себя самою – ну прямо можно было
подумать, что эти памятники – её беззащитные дети, и она. со всей исступленностью женского верного сердца бросилась по дорогам и закоулкам Молдавии, объездила, обошла, вырыла из забвения и развалин давным-давно превращённую в пыль и тлен старину и своевольно втискивая в это туманное слово памятник всё, что хотелось, царапалась до любых начальников, выбивала какие-то средства, расчищала завалы, вешала охранные доски, заводила каталоги, звенела, собирая своим восторгом всех желающих рыться в этих каталогах, и в конце концов – превращала разрушенный дом или загаженный обелиск в бесценнейший памятник нашей культуры, охраняемый государством.

И думаю, даже лишним будет сказать, что за эту работу никто ей ни разу не сказал простого спасибо. И самое чудное, что она и сама никакого спасибо не ожидала, и даже когда однажды – изумлённая и потрясённая богатством её картотеки – я сказала, что пора бы и ей как бы снять урожай со своих непомерных трудов и, к примеру неплохо подумать о диссертации, но она в ответ легкомысленно рассмеялась и со своей лукавой самоиронией напомнила мне, что лежание на диване с книгой в руке по-прежнему остаётся высшим из всех её наслаждений и никаким тщеславным  порывам это – не изменить!

Она вообще, как бы смеясь над нашей земной тщетой, струила вокруг себя беспечность утренней птицы, и только когда ей что-то не удавалось – например повесить охранную грамоту на старую церковь, давно превращённую в склад удобрений - когда начальники раздражённо отмахивались от неё как от назойливой мухи, она – совершенно во всём настоящая женщина – плакала.

И бывало, что  плакать она забегала ко мне, и в этих слезах была такая горькая безутешность, что я – я же ничем не могла ей помочь! – я только молчала и даже боялась вздохнуть. И тогда наступала минута, когда она, одурев от собственных слёз и моего сострадательного молчания, доставала батистовый кружевной платочек и, стирая со щёк слезами размытую тушь, неожиданно начинала смеяться – и над своими слезами, и над моими вздохами,  и над своими смешными потугами продолбить тупость жизни: и чем? не этим ли кружевным платочком? – и я, во всём её понимая, смеялась тоже, и уже пихала в стол министерские справки и документы, и мы вылетали из этого нудного кабинета – да тьфу на него! да не стоит вся эта казёнщина не то чтобы наших слёз, но даже нашего с ней присутствия в этих оглохших от скуки стенах – и, подхватив одна другую под ручку – свободные как сама свобода! – мы, стуча каблучками, летели по самым прекрасным улицам Кишинёва, дышали, смеялись и – любовались всем, что достойно было нашего любования!

И  как-то само собой получалось, что, налетавшись, мы попадали в ту самую церковь, превращённую в склад, и Женечка, пытаясь хотя бы мне доказать свою правоту, ломая свои каблуки, начинала порхать среди ящиков и мешков с селитрой и – тонкими белыми пальцами сдирая плесень на стенах – пыталась доковыряться до их красоты. И волновалась ужасно, и сыпала без остановки все те аргументы, которыми не прониклось начальство, и заглядывала мне в лицо такими просительными глазами, какими когда-то глянула в меня моя дочка, притащив с помойки очередного больного щенка - а я – я вообще брезгливая от природы! – я задыхалась в этой грязи и почему-то больше всего боялась наступить на селитру, рассыпавшуюся из дырявых прогнивших мешков… Словом, я была не лучше того начальника, который выгнал её ни с чем, но одно понимала: что – лопни и удавись и задохнись в этих запахах гнили и мрази! – а оскорбить такие порывы нельзя, и, опуская глаза, я  кивала и даже мычала какие-то звуки восторга и восхищения перед процарапанной красотой.
И даже думать не думала, что в эту минуту – у почерневших мешков с селитрой – я заражаюсь неизлечимой болезнью её души: очеловечивать прошлое, в чём бы оно не дошло до нас: в осколках мозаики, стёртом рисунке или  даже в голом, сбитом временем   камне, глядящем на нас пустыми глазницами когда-то проникнутых мыслью и мудростью глаз.

И вот прошли уже годы, и мы давно не работаем в министерстве культуры, и жизнь раскидала нас, и видимся вроде не часто.

Но вдруг…

И даже сказать не берусь, что оно за такое вдруг, только вдруг, и непременно в начале лета, когда природа пускается в рост, вдруг и внутри меня начинаются тайные катаклизмы, и мне становится тесно и тошно в моей каждодневной жизни, и я мечусь, и кажется, если сейчас не придумаю что-то, и не вырвусь из этого адского круга будней, то меня – разорвёт!.. И вот в такую минуту вдруг звонит телефон, и, ещё никого не услышав, я начинаю смеяться, догадавшись, кто именно мне звонит! А потом уже подымаю трубку, и действительно – звонит Женечка! – и тоже смеётся, понимая, чему я смеюсь…

И уже назавтра, с утра – когда впереди безразмерность целого дня – мы с ней, в шуршащих юбках и с намытыми волосами, и как бы даже стесняясь блеска своих сияющих глаз – как в праздник! – пускаемся  на прогулку по городу.
И даже сами подчас не знаем, куда она нас приведёт: в какой-нибудь дом, еще пахнущий запахом старины; или в тенистую улицу, не растерявшую своё редкое бессарабское очарование; или на старое католическое кладбище, где, нагулявшись среди могил, я узнала много прекрасных имён, за каждым из которых вставала судьба целых родов: немецких. польских, украинских, греческих, армянских, турецких… Сорванные бурей истории и судьбы, они из родных насиженных мест бежали на бессарабскую землю, и – привыкшие созидать – строили общую с молдаванами жизнь, отдавая этой земле самое дорогое: любовь, память, детей, талант, добро, нажитое трудами целых родов. Многое в нашем крае создано ими. И даже сегодня - сквозь все катаклизмы жизни – среди лучшего в Кишинёве до нас дошли замечательные имена былых пилигримов: братья Синодино, Багдасаровы, Бернардацци, Карл Шмидт, Курц, Лазарь Дубиновский…

И помню, однажды, во время такой прогулки по кладбищу, уморившись от впечатлений, я присела на лавочку. А Женя осталась среди могил, и оттуда ко мне доносился её голосочек, и то там, то здесь в зарослях трав и сирени мелькала она сама, озабоченно наклоняясь то к одной, то к другой могиле и  занося в блокнот даты рождений и смерти, ворчала на время, беспощадно стиравшее их.
А потом она вообще исчезла. И я, прислонившись спиной к стене, погрузилась на самое дно тишины и мысленно тоже ворчала на смерть, как  бы рвущую нить беспрерывности человеческой жизни…
А между тем неутомимое солнце трудилось и уже взобралось на высшую точку неба, и зной разморил меня, и, давно не слыша женечкиного голоса, я позвала её, но гуща кустов и могил отвечала таким безмолвием, что я испугалась, сама не зная чего, и тревожно привстав,  стала искать глазами  вокруг,   время от времени окликая её…
Всё-таки кладбище - это кладбище, и в самой его тишине есть такая какая-то затаённость, что, всё сильней ощущая её, тревога моя разрасталась, превращаясь в самый  что ни на есть настоящий страх.
Однако моя Евгения Вениаминовна – даже не думая ни о каких там страхах – неожиданно появилась совсем с другой стороны. И даже будто не шла со своим открытым блокнотом и озабоченным лицом, а  парила – в сиянии солнца и тишины. И такой таинственностью дышал весь её облик, будто там, у могил со сбитыми датами рождений и смерти, ей открылось нечто неизъяснимое. И я, угадав всю тонкость её душевного состояния, поспешила навстречу, и мы молча направились к выходу, и по дороге, стараясь не расплескать своё состояние, она отдельными фразами или словом скажет что-то то об одной, то о другой могиле, и в воздухе вокруг нас оживали лица умерших людей, и мне казалось, я снова вижу – возбуждённую спорами об искусстве толпу художников, дорогих её сердцу, с их изящными лицами и особенными глазами, способными видеть то, что нам – людям обыкновенным – никогда не увидеть -   и тоже, как и она, влюблёнными в этот край.

И – вместе с ними – покинув кладбище, мы стали спускаться по горбатой узенькой улочке, и как бы желая мне подтвердить, как много прекрасных интеллигентных людей знал Кишинёв, Женечка показала мне старый-престарый дом, где – по её персональным архивным раскопкам – тоже когда-то жил удивительный человек, и тоже историк. И тоже влюблённый в бессарабскую старину. И церковь, к которой мы подошли, тоже построил уже другой замечательный человек… И повинуясь внутреннему порыву, мы зашли в эту церковь, поставили свечи, и, глядя на тихое скромное пламя тонкой свечи, я ощутила присутствие этих людей рядом с нами и, покосившись на Женечку, на её задумчивую улыбку и высокую белую шею с ниточкой бус, удивилась очарованию её лица, как бы вобравшего красоту этих чудных старинных, ушедших лиц. И неожиданно мне открылось, что смерти – нет, и что поток человеческой жизни вечно будет катиться, вбирая, от поколения к поколению, незримые волны наших высших привязанностей и надежд…

Вот и всё о прогулке по городу.

И может, действительно в этих прогулках нет никакого особого смысла.

Но!  
…однажды – именно после такой прогулки – разрывая затхлость и плесень обыденной жизни, я ни свет, ни заря выскочила на балкон и, улыбнувшись, увидела бездну неба и будто поплыла… И ощутила себя не микробом, раздавленным хамством жизни, а замечательным геном природы, памятью человечества.
Которое всё равно – пусть даже с криком и болью! – но всё равно отшлифует себя и обязательно приплывёт к своей восхитительной цели…

Лидия Латьева
Из книги   «Облак белый», 1997 год



Снимки из личного архива Евгении Рыбалко:  тепло и уют старинного Кишинёва.                             

Комментариев нет:

Отправить комментарий