вторник, 22 октября 2013 г.

МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК

Как хочется эпиграфом к этому очерку взять слова Германа Гессе: «Люди, страдающие от бед своего времени, не бывают маленькими».
Как хочется попросить вас, читатель: вдумайтесь в эти слова. Запомните их. Полюбите. Не растеряйте. Думаю, что они помогают понять страшнейшее зло нашей жизни: пренебрежение к негромкому человеку.

Это случилось лет пятнадцать назад.
Иду по улице, центр, родная моя житейская колея, уже лет десять хожу туда и сюда, и всё на этой улице мне привычно, никаких неожиданностей, и прохожие, как знакомые, кажется, уже всех узнаю в лицо. Одни состарились, как и я, других заела обыденность, и их лица сделались тусклыми и ординарными, третьи, молодцы,  удержались: не разъелись, принарядились, выражение бойкое. Но что особенно хорошо — так дети! Кажется, только вчера были какие-то нескладушки, гадкие и неловкие утята,  а теперь вижу, такие девочки! такие мальчики! столько нарядных, щебечущих, озорных, куда-то бегущих, всех собой задевающих, так и летит от них какой-то радостный красный звон! И он, об меня ударяясь, что-то там шевелит и тревожит в душе, и неожиданно подымается настроение, всё плохое забыла, иду — улыбаюсь.
В этот день было именно так: иду, улыбаюсь!
И вдруг!..

Как удар: что-то другое, мелькнуло, исчезло... Остановилась,  крутнулась вокруг себя, оглянулась, ищу глазами в толпе этого человека, а он тоже почувствовал взгляд -  такие не могут не чувствовать взглядов — оглянулся, и  на меня, из огромных распахнутых глаз так глянуло: хрупкость, ранимость, незащищённость...
Я обомлела: откуда такое лицо?! В паше время, на нашей улице, улице, в деловой, торопливо бегущей жизни?! Нет, нет, у нас таких лиц не бывает, это что-то из классики, какая-то мистификация, какая-то чертовщина, типичный гоголевский персонаж, Башмачкин, маленький человек с  его потерянным  выражением и потрясённой душой.
И вот разошлись каждый своей дорогой. Иду вроде по  той же улице, тот же молодой и щебечущий звон проносится мимо, но уже будто что-то сдвинулось в ней,  приоткрылась щель, и стала видной какая-то тьма, и кончилось моё прекрасное настроение, в висок воткнулся какой-то ржавый гвоздь, и наконец, сказала себе: брось притворяться, бывает, та ещё штучка жизнь, так скрутит иную судьбу,  что ой-ой-ой, всё бывает...

Прошло время.
Как-то попала в театр и с изумлением вижу, что это лицо с глазами — актёр. Больше того, именно в Гоголе, в «Женитьбе», поставленной Ильёй Тодоровым, он играет Жевакина.
Впрочем, «играет» даже как-то неловко сказать. Живой Балтазар Балтазаров, Жевакин второй, лейтенант в отставке — не вошёл, а вчеканился в дом невесты Агафьи Тихоновны. Был он на зависть такой из себя молодец: справный, тонкий, бравый, морской костюмчик с иголочки, сразу видно, «моряк, знакомый с морскими бурями». А главное — весь так и звенит изнутри!
Ожидание прекраснейших перемен, предчувствие новой, ошеломляющей жизни — вот, что внесло Жевакина в дом невесты. Вот почему он такой, красивый, праздничный, лёгкий, общительный. У него голова кругом. Он, как щепка, которую крутая волна перемен несёт к желанному берегу. Вошёл, этак рукой подбил волосёнки, этак  щелчком смахнул с плеча несуществующую пыль, этак  глянул орлом и ущипнул за щёчку служанку Дуняшку, и наконец объявился в гостиной, и, сияя лицом, огляделся,  и всем улыбнулся одной широкой счастливой улыбкой! Женихи насторожились. Но в нём никакого соперничества, одно поющее ожидание, одна доброта ко всему на свете, одно доверие к щедрости жизни. И даже вся его прошлая жизнь, со всей её скудостью и убожеством, в эту  минуту кажется праздником — карнавалом!
Взять хоть ту же Сицилию. Их эскадра лет двадцать назад стояла там. Ничего он там не увидел, кроме обмчных грубостей и шуток солдатской службы. Но это тогда. А теперь Сицилия — рай. «Вид, я вам доложу, восхитительный!.. везде италианочки, такие розанчики, так  вот и хочется поцеловать!» И — понесло, понесло, не говорит, а песню поёт. И до того она трогает сердце, такая жизнь за ней открывается, что даже в экзекуторе Яичнице - а этот так оказёнился, что уже озверел в своем департаменте — но даже в нём что-то живое вздрогнуло, и он, жадно горя глазами, воскликнул и даже со стула привстал: «А любопытная, однако ж, как вижу, должна быть  земля эта Сицилия!»
Сколько?..
Лет десять прошло уже после премьеры «Женитьбы», были после неё и другие спектакли, кажется, всё забылось. Но вдруг, вижу, всё да не всё. Как-то один интереснейший человек при мне ругает театр:  «Скучища, обыденность, банальщина, я в ваш театр ни ногой, от него сковородками пахнет!» И вдруг запнулся, присел на кончик кресла, стянул очки, лицо стало растерянным, и он мне:
«А вы случайно не помните «Женитьбу» с Жевакиным?»
Ещё бы не помнить!
Семнадцать раз! человек разгонялся жениться, изменить свою жизнь, перестроить её, вырваться наконец из скверны — в семнадцатый ничего не вышло.
Ещё бы не помнить, как на него, такого звонкого, и уже как бы плывущего к счастью, обрушился невестин отказ: буря, девятый вал, крушение всех надежд. Потрясённый, напуганный, уничтоженный, Жевакин, как свирепой волной разбитая лодочка, уплывает из дома Агафьи Тихоновны, на ходу стягивает китель, разрывает рубашку, всё, давит, тесно, невыносимо, нечем дышать, полная беззащитность, полное помешательство души и ума.
II вот прошли годы, давно театр распростился со спектаклем «Женитьба», а крик и боль Балтазара Жевакина так  и остались в душевной памяти зрителя.
А с ними — тоже уже навсегда — осталось и имя актёра, сыгравшего эту роль: Юрий Лукич Чуприн.

Роль Жевакина была первой ролью Юрия Чуприна на  сцене русского театра имени А. Чехова.
Помню, сыграл, растревожил, обратил на себя внимание, сразу стал удивительно интересен.
Ещё бы! Это же был — впервые на нашей сцене — подлинный Гоголь: трагедия в комедии,  слёзы сквозь смех, сдавленный стон маленького человека.
Помню, как-то иду — снова и снова иду, всё в наших встречах с Юрием Лукичом случайно, всё ненамеренно, неакцентированно, встречи в потоке жизни, как в каком-то  неореалистическом фильме, всё на ходу, без всякой  программы, и только потом-потом, когда промелькнут уже целые годы, и жизнь расставит всё по своим местам, и с тоской вдруг увидишь, что что-то когда-то важное  оказалось таким пустяком, такой зряшной растратой жизни, а то, что мелькнуло полузамеченным мимо, вдруг обрело значительность, будто жизнь подавала тебе таинственный знак, но не хватило ума и души его угадать, гонялась за призрачным, и вот теперь скребёшь свою память задним числом, пытаясь по каким-то кусочкам — где слово, где взгляд, где роль, где какое-то впечатление — слепить целый мир человека и зачем-то всмотреться в него. И даже сама не знаю, зачем он мне, этот мир. Так в сказке Андерсена «Снежная королева» среди снегов в лютом своём одиночестве маленький мальчик Кай ожесточённо складывал слово «вечность». Зачем оно, это слово? Чем оно мучит нас? И что, какую такую опору для собственной жизни мы ищем в вечном? Зачем нас преследуют эти классики с их воспалёнными глазами, пламенными речами, исступлёнными криками, что нам хотят сказать их вечные образы?!..

Но возвращаюсь к своей истории. Как-то иду по улице, погода почти петербургская, ещё не весна, но уже не зима, слякоть, сырость, мокрый холодный ветер продул до костей, иду, съёжилась, скрючилась, дрожу на ходу. И вдруг издали вижу: шагает Чуприн. И весь его вид как бы наоборот моему: принаряженный, приподнятое лицо, в самой походке какая-то немыслимая свобода и широта. Прямо как именинник. Так и столкнулись друг с другом, так и ударилось одно настроение о другое.
И он — тут же именинное выражение улетучилось — и он горестно:
— Что с вами?!
Через силу крючу какую-то там улыбку: ничего, ничего, просто замёрзла.
— А у вас никак праздник?
Расцвёл и сияет: да, да, именно праздник! Годовщина свадьбы. Идёт встретить жену с работы. Купил шампанское — тут он легкомысленным жестом шлёпнул по дипломату — а ещё купил! вот что! И он, сунув свой дипломат под мышку, бережно-бережно оттопырил куртку, будто под курткой сидело что-то живое, какой-то котёнок или щенок, и он боялся его зацепить грубым неосторожным движением, и так же, что называется, не дыша, потянул  из-за куртки... цветы!
Даже не знаю, как они называются, не то весенние, не то зимние, блекло-жёлтые колокольчики с какими мокрыми, робкими, будто новорождёнными, лепестками, точь-в-точь, как наши хрупкие чувства, или как эта неуверенная весна, которая пробивается и никак не может пробиться сквозь зиму.
— А! Поздравляю!
Он, как-то ужавшись от неловкости, рассмеялся: спасибо, спасибо.
И вдруг — даже не знаю, что там такое могло отразиться в моём лице — но вдруг он бросил взгляд и быстрым внезапным жестом не протянул, а всадил в меня эти цветы: не преподнёс, не подарил, отдал, будто я выдирала их своим разнесчастным видом:
- Возьмите себе!
Я так и отпрянула: боже меня упаси!
- Нет, нет, берите, нам и шампанского хватит!
Махнула в него рукой, отскочила—«поздравьте и от меня жену, такая красавица, как она, стоит любых цветов» - и отлетели в разные стороны, и разошлись.
Что это было?
Широта человека, который не может не разделить свой праздник? Нет, он дарил не от щедрости и не так, как дарят излишек, который не жалко. Это было что-то другое. Какая-то невозможность праздновать и сиять, когда перед тобой вот такая унылая синяя сирота, как я. Ему стыдно было радоваться перед безрадостным человеком.  Это совсем как с Гоголем:  наткнулся в жизненной толчее на Башмачкина и закричал: «жить не могу!», и умер от горя и истощения.
Я на ходу оглянулась, но никого уже не увидела, только стальную, мокрую, голую улицу, будто, действительно гоголевский Петербург. И подумала о Чуприне: он сразу и актёр и Жевакин, и Гоголь и маленький человек, Башмачкин.

Как-то то режиссёр Наум Бецис, с которым они проработали много лет, скажет о Чуприне: «Это самый трудный актёр».
Работает сложно, мучительно, думает дольше всех, всем актёрам давно всё ясно, а он изводит вопросами режиссёра и что-то пишет и пишет в свою тетрадь. И чем  дальше работа, тем больше вопросов, и чем ближе премьера,  тем сильнее его растерянность. Не спит и, кажется, даже  не ест: не работает — заболевает ролью.
Но зато если сделал, то сделал. Роль держит зубами. Ни каждом спектакле она будет блестеть как новенькая. И тот же Наум Бецис скажет о нём: «Это самый надёжный актёр».
Не играет, а собой заполняет роль.

Актёр работящий и безотказный. Играет всё, что дают. Играл в классике и в современной драматургии, играл в драме, в комедии, просто в спектакле по пьесе, без жанра. Играл главные роли, но чаще играл эпизоды. Сыграл сумасшедшего изобретателя в спектакле «С трёх до шести» по пьесе А. Чхеидзе, а рядом сыграл по-земному расчётливого Прокопа в спектакле «Взрослая дочь молодого человека» по пьесе В. Славкина. Сыграл потешного, похожего на героя лубка, Терешко из комедии А. Макаёнка «Трибунал», а рядом сыграл какого-то тёмного скользкого стукача из спектакля «Превышение власти» по пьесе В. Черных. Сыграл звонкого, как расписная дымковская игрушка, Рыжего командира из «Бумбараша» по повести А. Гайдара, а рядом стеснительного чеховского Тригорина из «Чайки». Сыграл целую кучу котов и собак в детских спектаклях. Этих играет всегда с наслаждением, тут всё родное, о чём мечтает каждый из нас: верность, преданность, теплота.
Если мысленно собрать его роли, возникнет какой-то пёстрый восточный базар, где можно встретить самые разные лица, фигуры, одежды, характеры, судьбы. Не всё на этом базаре — как на любом — одинаково ценно. Есть сочные, как бы маслом, рукой живописца написанные портреты, а есть акварели, а есть эскизы, а есть наброски карандашом, есть и штрихи к портрету, и даже есть какая-то размазня, ему одному понятные знаки, среди которых мелькнёт то глаз, то какой-то особенный жест, то выражение на лице, а целого нет ничего, а есть вообще отсутствие даже штришка или глаза, и вместо героя видишь полную растерянность актёра, так и не сумевшего зацепиться за роль.
Но есть и законченные фигуры.
И не одну его роль можно взять на ладонь, рассмотреть и увидеть то любопытный характер, то актёрскую выдумку, а то и счастливое упоение игрой, которым так редко баловал нас театр.
А есть в нём ещё и другое. Очень и очень существенное: сквозь лицо его роли так и проглядывает что-то чисто чупринское, будто актёр не играет, а упорно — сквозь роль и героя — пробивается к нам с чем-то своим.
Так, например, получилось с Немым в спектакле «Эшелон», поставленном Н. Бецисом по пьесе М. Рощина.
Кажется, нет ничего неприятней, чем  искалеченный человек или ребёнок на сцене. Самый хороший актёр, играя их, как бы невольно начинает сюсюкать или давить на жалость, хочет вызвать сочувствие, а вызывает неловкость и стыд.
Видно, поэтому Немой в «Эшелоне» отпугнул меня сразу: такая хорошая пьеса и вдруг какой-то Немой! Не хотелось никакого немого, есть в этом раздевании человеческого горя что-то запретное, будто подглядываешь за кем-то в замочную скважину, и сам себе неприятен. Даже идти на спектакль не хотелось. Пошла через силу. А он начался, кончился, и только тогда вдруг вспомнила, что никакого немого вроде и не было. Был человек, которому иногда хотелось поразговаривать жестами. Но слово «убогий», которым приласкал его Есенюк, начальник эшелона, скорее легло на человеческую бедность самого Есенюка: этот Немой убогим не был.
Только сначала — грязный, оборванный, с затравленным взглядом от страха, что его вышвырнут из вагона на дорогу, в одиночество и под бомбёжки — он показался забитым. Но вот Ива с упрямством отчаяния взяла его под защиту, и он как-то быстро отмылся, повеселел, прижился, сделался свой человек в вагоне. Актёр придумал, что он мастеровой: выкроил уголок, делал игрушки, дарил их и детям, и взрослым. С игрушкой на лицо человека приходила улыбка, вспомнились детство и мирная жизнь, потихонечку стало вериться, что эта жизнь — сама вечность и уничтожить её невозможно, что скоро-скоро их эшелон проскочит вот эти бомбёжки, вытьё самолётов над головой, горе и смерть, и они попадут в свою прежнюю жизнь, мирную, безмятежную, вечную. И от таких мыслей люди становились бодрей, добрей, человечней, выше себя. И сам Немой тоже душевно рос. И чем дальше развивались события, чем гуще над эшелоном сгущалась смерть, тем ярче распускался в нём человек: беззлобность, щедрость, великодушие, готовность утешить, обрадовать, улыбнуться. Правда, тревожный страх так и не оставит его. И бывает, строгая свою игрушку, он вдруг вздрогнет и, как пёс, начнёт крутить головой во все стороны, искать Иву жалобными глазами. А увидит — лицо озарится внутренним светом — и опять увлечённо строгает игрушку, опять немой, как бы собачьей преданностью, платит людям за то, что они его не ударили, что пригрели, оказались людьми.
Так артист рассказал не житейскую жалостливенькую историйку про несчастненького немого, а как, пробиваясь сквозь немоту — словами невыразимое горе — добро творит добро, тепло — тепло, человечность творит человечность. Эта мысль осветила спектакль изнутри. И даже жестокий финал, когда фашистские самолёты догнали и начисто разбомбили весь эшелон, и всё живое, даже новорождённый ребёнок — символ вечности жизни — всё живое погибло, даже тогда на душе осталось странное, «со слезой пополам», светлое торжество, будто сквозь немоту развала, железа, камней, пустоты вместе с горьким дымом пожарища к нам пробивался свет человеческих глаз, немая, животворящая сила добра, которую никаким самолётам и войнам никогда не удастся убить.

Торжествующая человечность — это и есть не просто личная тема, а суть, душевный состав Юрия Чуприна.

К истории двух стариков, обречённых на одинокое доживание, в спектакле «Вы чьё, старичьё?», поставленном Н. Бецисом по повести Б. Васильева, Большевик прямого отношения как бы и не имеет.
Просто когда-то, на заре революции, в каком-то селе, не то белые, не то зелёные расстреляли какого-то большевика. Картина расстрела запала в душу сельского мальчика, и вот промелькнула жизнь, мальчик стал стариком, а сама жизнь, за которую погибли большевики, развернулась вроде как-то не так, как мечталось: погибали вроде за великую всеобщую справедливость, чтоб всем всего было поровну, а поровну ничего но вышло: ни жилплощади, ни пенсии, ни тепла.
И вот, голодный старик, размышляя, как же такое могло случиться, не успеет задуматься или вздремнуть, как тут же мысленно или во сне видит одну и ту же картину: родное село, утро, алым ртом улыбается солнце в небе, а люди с винтовками ведут расстреливать Большевика.
Уже, кажется, само по себе всё это — сон, видение, человек, погибающий за революцию — всё давало право актёру играть некий символ: мученика, героя, пророка, святого. Иные актёры так и играли. Хотели сказать очень много, а получалось фальшь и неправда.
Юрий Чуприн увидел Большевика земным человеком. И сыграл его, как земного.Он выходил босиком — видно, разули перед расстрелом — в красной, свободной навыпуск рубахе, походка лёгкая, лицо ясное и глазастое, голос звонкий. В нём сразу читался рабочий заквас, простой весёлый характер, негромкость, непоказушность, но твёрдая вера в завтрашний день. И, видно, вера в себя, в то, что этот завтрашний день – в котором всем всего хорошего будет поровну –  должен выстроить он.
Враги, устрашая его близкой смертью, приказали вырыть могилу. Но он смерти не испугался, поплевал на руки, взял лопату и быстро, сноровисто, страшно сказать, но он вырыл её с удовольствием: привык работать на совесть и в последний разочек порадовал сердце хорошей работой!
И такое в нём было что-то, о чём словами даже не скажешь — что-то от этого свежего утра, от радости солнца, от пения птицы, от яркости красного цвета, от лёгкости лёгкого шага, от пролитой крови — что-то такое в нём было от чистого звонкого праздника, что даже врагам сделалось не по себе, страшно стрелять в такой праздник, враги тоже люди, боялись греха перед жизнью, и они попросили его: покайся! покайся, отпустим, и ступай себе с богом!
Но в том-то и дело, что он не умел отрекаться от своего: оглядел прощально-сияющими глазами небо, поклонился белому свету, запел любимую песню...
Грянул выстрел.
И опять и опять во взволнованном сознании старика повторялась эта картина, будто только с таким, как этот — простым, неотступным, ясным,— мог он связать и мечту, и тоску по празднику справедливости.
Думаю, только Юрию Чуприну вдруг, иногда, удавалось самое невозможное: внутренний свет, исходящий от чистого человека.

Пытаюсь вспомнить Тригорина в других театрах.
Видела импозантного сердцееда, самодовольного беллетриста, прославленного, как бы боящегося молодых писателя, видела человека, уставшего жить, видела даже кокетливого. Обязательно был красив внешне.
Тригорин в исполнении Юрия Чуприна прежде всего — стеснительный.
И когда Аркадина, действительно, отличная актриса, ей же ничего не стоит сыграть любую сцену и роль, а тем более тут — тут Тригорин собрался уйти к другой женщине, тут решалось счастье всей её жизни, и её понесло настоящее чувство, она увлеклась, упилась игрой, она сама поверила в то, что играла, она упала перед Тригориным на колени, обвила его ноги руками, в глазах заблестели слезы и... Бедный Тригорин! Он весь ужался, вырвался жест отчаяния, лицо страдальческое, будто хотел вылететь из кольца рук Аркадиной. И на миг показался тоже подстреленной чайкой: не может такой отор-ваться от земли, нет силы взлететь, слишком он деликатный, такому легче терпеть, чем оттолкнуть.
Чем-то этот Тригорин напомнил Дымова: русский интеллигент, труженик, во всём полагающийся на себя, тонкость души, стыд, неспособность сопротивляться пошлости жизни.
Очень часто Юрий Чуприн своих героев лепит именно вот такими: из мягкого материала.
Видно, поэтому даже самые «отрицательные» из них вызывают не только голое осуждение, а —  сострадание, понимание, жалость.
Самые дефицитные  чувства из всех наших чувств.

У специалистов свой язык. Они говорят, что Чуприн — актёр стоящий: органичный, хорошая пластика, отличная школа. Он закончил Ленинградский театральный институт, курс Розы Сироты, знаменитой Розы Сироты, которая может не только выучить ремеслу, но и с такой жестокостью разбередить нервную систему будущего актёра, что, говорят, у её учеников открывается как бы новое зрение: внутреннее, душевное.
На языке специалистов он актёр острохарактерный, гротесковый. На моём языке: просто живой впечатлительный актёр, рядом с которым так и просится слово «слишком»: чувствует слишком. У него если боль — то кричит. Если смех, не смеётся — хохочет.

Хохотать тоже умеет.

Особенно это видно в спектакле «Школа жён», поставленном Надеждой Аронецкой по пьесе Ж. Мольера.
В этом спектакле Юрий Чуприн сыграл совсем крохотную роль прощелыги-нотариуса, которого один оригинальный богач пригласил выгодно расписать брачный контракт, хотя браком там ещё и  не пахло, невеста замуж не собиралась.
И вот он влетел к своему клиенту — разодетый, запыхавшийся, захлопотанный — таким, видно, и должен быть самый модный в городе стряпчий, маг, закройщик любого счастья. Такой ушлый деляга, готовый всё расписать по заказу любого, видно, кругом нарасхват, в таком нуждаются все нечистые на руку, и уж он своего нигде не упустит, поэтому и влетел, как ошпаренный, будто заказчики рвут его сзади за фалды кафтана, и он спешит поскорей провернуть  это  скользкое дельце, сорвать посолидней куш и мчаться дальше, спасать других.
Он, конечно, отменный крючок и хитрец, и уже на ходу распахнул не то свод законов, не то шкуру неубитого медведя. Выхватил из-за уха не то перо, не то нож. Не то пишет, не то кроит. Не то слушает своего клиента, не то панически соображает, как же ему — ч-чёрт поберр-ри!—вывернуться из этой передряги: невеста-то не невеста, он же законник, и знает это лучше других. И он с воспалённой яростью кроит, делит, швыряет наследство, перебрасывает куски отсюда туда и оттуда снова сюда, будто врукопашную бьётся с правдой, а она — распроклятая!— не даётся, выскакивает из-за каждого параграфа, корчит рожи, хохочет, крутит фиги и побороть её — невозможно.
И он обессилел, рухнул прямо в руки заказчику, с головы слетел прекрасный модный парик, под париком открылись жидкие волосёнки, туго закрученные на бигуди, а нам кажется, это не волосы, это вьются и крутятся его воспалённые мысли...
Мгновение на сцене: влетел — вылетел. Долгий, долгий смех в зале. В маленькую роль сумел вложить так много, будто сам насмешник Мольер подморгнул и напомнил нам, как же смешно и нелепо мы выглядим, когда живую непредсказуемую жизнь, с её слезами и радостью, пытаемся втиснуть в стальные параграфы наших мёртвых построений. Отлично сыграна роль: и мысль, и игра, и характер, и такая непринуждённость, будто трудностей никаких, будто роль написана для него, не роль, а шампанское.
После спектакля я Чуприну с большим удовольствием:
— Поздравляю! Настоящий театр, поздравляю...
Радостно вспыхнул лицом и весь закипел, и стал говорить о Мольере, слово так и билось о слово: да, да, Мольер — это особый театр, столько слышал о нём, но видеть не видел ни разу, а как хотелось попробовать! Это же айсберг, он же на девять десятых внутри, не драматург,  — огонь! Такой огонь, что руками не схватишь!
И вдруг, будто что-то в душе оборвалось, махнул безнадёжно рукой:
—Три минуточки! Выбежать не успел, а уже — убегай.
И смотрит: в глазах тоска.
И как понятна эта тоска человека, в котором скопилось так много всего, а выхода — нет!
И вот лупит из пушки по воробьям, а его ещё и поздравляют.

После роли Жевакина очень долго чего-то ждала от Юрия Чуприна. Ждала Гоголя, Достоевского, царя Фёдора, криков боли, страждущей доброты, надрыва, высокой трагедии между должным и сущим. Не мог же театр не заметить новых своих возможностей рядом с таким актёром! Не мог же не понимать, что эти полупустые залы, или дискотеки, или холодно-вежливая тишина, в которой назойливо шебуршат обёрткой конфеты — это ответ на бедные и убогие чувства наших конвейерных пьес. В нашей сегодняшней жизни, когда оказёнились, опустошились, ожесточились сердца, когда жалость и сострадание, как и всё редчайшее на земле, мы уже занесли в красную книгу памяти, не мог же театр не понимать, как важно всем нам встретиться именно с этими именами.
Но время шло, Юрин Чуприн играл — и ведь, кажется, много играет и вроде что-то там получается — но ничего такого, чего ждала, не случилось: ни Гоголя, ни Достоевского, ни царя Фёдора, ни трагедии, ни надрыва, ни боли, ни доброты, ни вздохов потрясённого зала. Роль Жевакина так и осталась его вершиной.
Больше того.
Как-то взяла карандаш и листочек бумаги, написала в столбик все роли Юрия Чуприна и каждую рассмотрела, как в лупу, и увидела, как легко исчезали лучшие. Прямо вот появиться иная роль не успеет, а её уже нет. Так случилось с Тригориным, только-только мелькнул в намётках, поманил любопытным замыслом, а от «Чайки» и след простыл. Чтоб сыграть Немого, Чуприн выучил язык немых, а спектакль «Эшелон» исчез, не набрав даже воздуха в лёгкие. Куда-то делся этот звонкий, как утренний звон, Рыжий командир из «Бумбараша», не повезло спектаклю «Вы чьё, старичьё?», не дожила свой срок «Женитьба» с таким уникальным Жевакиным...
Актёр работает, тратит нервы и жизнь, а лучшие роли летят мимо зрителя одна за другой, одна за другой. И за этим стоит не случайность. Это наше законное: казённое равнодушие, самодовольство невежества, выспренная амбициозность «всезнающего» администратора, презрение сытых к крику и стону жизни. Мы ничему живущему рядом с собой не знаем цену, привыкли не дорожить, терять, швыряться, не замечать, переступать, калёным железом выжигать из искусства всякую боль, а из театра — неординарного человека.
Преспокойно не замечали и это: не просто личная тема, а природа, душевный закон Юрия Чуприна оказались просто ненужными.

Артист первой категории. Дело обычное: у нас есть артисты высшей, первой, второй категории...
Но почему-то именно рядом с ним меня так и крутит вопрос: а есть ли ещё другая страна на земле, где артистов, как и говядину, делят по категориям?

Родился в Ленинграде перед самой войной и всякого горя нахлебался сполна: блокада, голод, смерть матери, раннее сиротство, какое-то пожизненное одиночество, какие-то тупики, ямы, пропасти, каждый раз куда-то валился и надо было вставать и всё начинать сначала...
Как-то спросила:
— А почему вы стали актёром?
Широкие растерянные глаза:
— А кем ещё может быть такой, как я?!— Подумал и разъяснил.— Никогда в жизни не сделаю то, что на сцене: не дам сдачи хаму, не плюну в лицо подлецу, не стукну по столу, не закричу от боли...
Понятно: актёр не профессия — возможность остаться самим собой.

Какая-то тайна есть в этом слове «слишком», какой-то разрыв между его игрой и игрой других.
В спектакль, где всё понятно, обыденно, «как в жизни», он вдруг врежется с этим «слишком» и внесёт диссонанс и неловкость. Его Тригорина, например, слишком корёжит пошлость, он  слишком хочет вырваться из неё и слишком не может: рядом с нормальным актёром Чуприн  какой-то другой.
В жизни он тоже другой, тоже какой-то «слишком», какой-то есть диссонанс между жизнью и им.

О таких говорят: не от мира сего.
Про то, что считается миром — кто кого любит в театре, а кто кого ненавидит, или какую пьесу и почему думает ставить режиссёр, или кто из актёров в какой группировке, или кто сегодня министр культуры, или что от кого зависит, или как и к кому подъехать — словом, про всё, что зовётся миром, никогда ничего не знает.
Как-то встретились, вид у него какой-то тупо-больной.
Смотрю вопросительно: что это с вами?
Еле-еле губы разжал:
— Голова болит...
Идём рядом. Молчим: с таким, как он сейчас, разговаривать невозможно.
И вдруг он сам, через силу:
— Собрание, речи... а потом говорим: театр! Речь у актёра одна — его роль...— И тут же, будто собственных слов не хватило, заговорил словами Гоголя.— «До сих пор не могу понять, что это за земля Испания! Народные обычаи и этикеты двора совершенно необыкновенны. Не понимаю, не понимаю ничего...»
А я подумала: действительно, не от мира сего.
В таком перевёрнутом мире, как наша «Испания», такому, как он, действительно, трудно что-то понять.

Его любимое слово: боюсь.
Боится всего: наглости, хамства, грубости, неуважения, громкого слова, «драк» на собрании, начальников, режиссёров, воспоминаний о школе, родного своего Ленинграда, откуда только и ждёт каких-то ударов... Словом, паническое «боюсь» перед всей грубостью жизни.
Зато каждое лето во что-то особо влюблен: на гастролях в Прибалтике влюбился в Чюрлениса; поехал с женой в отпуск — просто сели в какой-то автобус, вышли в каком-то белорусском селе, поселились у незнакомой бабки — влюбился и в лес, и в село, и в бабку с её старинной прялкой, старинными песнями, чудной старинной бесхитростностью; влюблялся в Рериха, в легенды о Гималаях, в таинственных инопланетян, в Блаватскую, в летающие тарелки, в неразгаданные чудеса.
Как-то весь вечер рассказывал о какой-то особой энергии доброты, которая материализуясь, превращалась то в лес, то в зверя, то в туман, то в волну и не давала какому-то человеку перешагнуть роковую черту между жизнью и смертью, добром и злом, охраняла и защищала его.
Увидев мое молчаливое насмешливое недоверие, прямо весь закипел:
— А что же, по-вашему, тогда добро?!.
И долго и страстно стал что-то доказывать о материальности доброты.
Я слушала, думала: Гоголь. Его детский неописуемый ужас перед чарами зла. Везде у него мечется эта нечистая сила, хвостатое сонмище духов, чертовщина и колдуны с кровавыми лицами, ведьмачки-панны, зловещие коты, некрещёные младенцы царапаются по деревьям, когтистые мертвецы грызут мертвецов, проклятое место, светящиеся русалки, усмехаясь очами, выманивают душу, смеются белозубые кони над всадником, ведьмы на пепельном огне куют неуязвимые сердца, с железного лица мертвяще бьют очи вия. И во всём этом взбаламученном вареве зла бьётся извечное в маленьком человеке: спастись, уцепиться за добрую силу жизни.

С ним я как-то попала в историю, которую так и  назвала: «десятка».
Дело было давненько, несколько лет назад, я работала в министерстве, и вот однажды тарификационная комиссия — в министерстве есть такая комиссия, которая раз или два раза в год повышает актёрам зарплату — и вот такая комиссия пригласила меня и попросила дать характеристики актёрам, представленным на повышение ставки. Среди актёров был и Юрий Чуприн. Я не только его похвалила, но удивилась: такому, как он — стоящий, работящий — давно пора прилично платить, давно заработал. После этого заседания, через несколько дней я спросила инспектора: ну, как там дела у «чеховцев», всем утвердили новые ставки? Она сказала,  не всем,  вот, например, Чуприну платить пока нечем и придётся ему подождать. Речь шла о десятке, и меня удивило: неужели так трудно найти?! Но оказалось, дело совсем не в десятке, а в какой-то несгибаемой шкале, и инспектор бросилась объяснять про шкалу, но я только расстроилась: у этого Чуприна прямо на лбу написано «отказать», вот ему и отказывают! Ну, раз ждать, значит ждать, ничего не попишешь.
Прошли годы, и много всякой воды утекло, и я уже года два как не работала в министерстве, и Чуприн уже играет Тригорина, и вдруг какой-то случайный у нас разговор и узнаю: а десятку так и не дали!
Мне стало даже не по себе: это уже не просто на лбу написано, это уже действительно, какая-то чертовщина!
И вот не стерпела, пошла к какому-то там начальнику, рассказала историю про тарификацию, удивляюсь и возмущаюсь: да как же так могло получиться?! Ну, пусть не уважаете Чуприна, но свои решения уважать же надо. Сколько же можно ждать?!...
А начальник — хорошее дружеское лицо, работали вместе и вроде свой человек — но вдруг сощурился и настороженно-осторожненько:
— А с чего это ты вдруг о нём?..
И потянулась длинная, холодная тишина.
Сижу, как дура: не знаю, что и сказать.
И будто не я, а кто-то другой за меня подумал: Гоголь!
Только одно удивительно: зачем этот Гоголь, классик и гений, наворотил вокруг бедного Башмачкина все эти ужасы, там вам и белая вьюга, и грозно-каменный Петербург, и хари-рожи чиновничьей канцелярии, и какая-то дорогая шинель, ради которой надо не есть, не пить, изводить себя голодом, и значительное лицо с его упоённым самодовольством...
К чему такой перебор, когда в жизни все это выглядит сказочно-добродушно: солнечная Молдавия, милые лица, никаких тебе ветров-вьюг, никто никого не распекает, не срывает шинель. Да и зачем напрягаться и выходить из себя, когда любого из нас можно унизить так просто: заставить годами дожидаться десятку!

Но, наконец, повезло: задумала передачу на радио о Чуприне, пригласила его к себе, и вот никуда не надо бежать, а сколько хочешь сиди, расспрашивай, слушай.
И вот тут оказалось: самое светлое в его жизни — Гоголь!
Он мальчишкой — затурканный школой и домом, уже озверевший в своём одиночестве — наткнулся на повести Гоголя, прочитал «Записки сумасшедшего» и по сей день не может отделаться от потрясения. Ничего выше Гоголя он не знает. Это его писатель, он писал для него и о нём. В Гоголе всё: отчаяние, вопль души, человек родился, но зачем он живёт и где его место на этой земле, и как вырваться из своего одиночества, и как жить, чем дышать?.. Гоголь — это не только девятнадцатый век, и в нашей жизни он на каждом шагу, в любом человеке — маленький человек...
И Юрий Лукич, говоря об этом, ударил себя по груди, он же привык, что его не слышат, ударил, чтоб я поняла, о ком именно он говорит, и несколько раз повторил:
— Вот он — я,  я маленький человек! Моя душа всегда отзывается на него...
И куда делись его ужатость и скованность? Передо мной во всей своей красоте изливалась восторженная человеческая душа, глаза и слова горели, будто по нашей комнате вдруг потекла какая-то огненная бушующая река во славу спасительной гоголевской всеотзывчивости.
И, обжигаясь об эту реку, я чувствовала и в себе точно такое же восхищение человеческим в человеке. И хотелось его оборвать и сказать: бросьте! какой же вы маленький, если рядом с вами становишься выше себя и учишься самому трудному: ни за что не предать добрую силу жизни!

Лидия Латьева
Из книги «Встреча с неожиданностью», 1988 год
Шарж народного художника Молдовы Глеба Саинчука

Комментариев нет:

Отправить комментарий