вторник, 12 сентября 2017 г.

Начало сказки

  «Жизнь я преследовал в её действительности, а не в мечтах воображения»
                                                                                                                                                               Н. Гоголь     

                                                                                          Итак…

Уже еду.

Из Ленинграда в Кишинёв. В привычном плацкартном вагоне, с его несмолкаемым перестуком колёс, бесконечными разговорами на всякие темы, запахом чая, яблок и близкого туалета.  

Еду мимо России, Белоруссии, Украины, мимо юных  роскошных зелёных лесов и мимо старого мшистого леса в тёмных свисающих космах; мимо крошечных полустанков и больших городов с их бойкой перронной  торговлей чего попало; мимо сонных, затянутых тиной речушек и сияющих быстрыми водами рек, мимо мостиков и мостов, мимо сочных лугов, с которых сельская детвора машет поезду ручками; мимо чёрной ночи и сияния   июльского дня, мимо огромной разнообразной жизни, частью которой уже окончательно стала моя, теперь уже  настоящая жизнь журналиста.

Я ощущала, что как бы перешагнула незримый порог между невзрослой и взрослой жизнью. Мысли об этой взрослой жизни -- о её цели, тактике и стратегии -- клокотали во мне, как клокотала каша в волшебном горшочке, которую невозможно было остановить; и меня буквально бросало по полке вагона: то сяду смотреть в окно, то лягу на левый бок, лицом в деревянную перегородку между купе, то перекинусь на правый -- глазами в пол, то закопаюсь лицом в подушку, то накрою лицо простынёй; главное -- никого-ничего не видеть, не слушать, не отвлекаться на чаи и беседы. А только -- думать, думать и думать…
Внутри меня, сметая друг друга, строились и разрушались, и заново строились и опять разрушались всевозможные планы и клятвы.

Без планов и клятв я не могла.

Они были мои маяки и опоры.   С детства, цепляясь за них, я так вгрызалась в иную из клятв, что она становилась моей натурой.

Из вагонных планов и клятв я окончательно утвердилась в  нескольких.

Прежде всего -- Молдавия. Она такая маленькая республика, думала я, что за два года работы -- обязательный срок для молодого специалиста -- я её всю объеду и обойду, всю увижу и переслушаю и обо всём интересном, что попадётся, обязательно напишу.

Что же касается профессии, думала я, то за эти два года я буду стараться до не могу!, до упора, я буду тише воды и ниже травы, чтоб у каждого из коллег -- учиться, учиться, учиться. И конечно  и здесь для меня  не будет ни маленьких, ни больших людей. Ни начальников, ни подчинённых. Я абсолютно всех -- от сторожа до редактора -- называть буду по имени-отчеству, без всякого предпочтения и с одинаковым уважением.

Но всё это были частные планы и клятвы.

А самое-самое важное -- во мне играла  такая уверенность в своих силах, такая отвага и вера в богатство, которым обогатил меня Ленинград -- что я ощущала в себе ликующий звон победы над жизнью и, глядя в окно вагона на какую-нибудь умирающую речушку или обглоданный старостью лес, я говорила себе, что вот, мол, промчатся годы, и я эту жизнь --  абсолютно всю! -- переделаю и украшу. На ней не останется  ни сонных речушек, ни старых облезлых лесов, она избавится от страданий, разрухи и увядания, она – станет другой – цветущей, смелой и  сильной, доброй и  щедрой  --  жизнью!

Я говорила и  не сомневалась, что всё будет именно так, как я  говорю и верю.

И вот, наконец, приехала.

Было раннее утро, серый рассвет, часиков пять, и я, подхватив свой  маленький чемоданчик -- я всегда жила налегке,  и этот лёгкий, мягкий, на змейке, получемоданчик был да так и остался на целую жизнь моим бессменным попутчиком. Он и сейчас отдыхает на верхней  полке в стенном шкафу и даже, возможно, не понимая, как мы состарились, надеется, что однажды я сдёрну его с этой полки, бережно оботру влажной тряпочкой, подёргаю бегунок, проверяя легко ли он бегает по фермуару, брошу в него пару вещиц, и мы -- вдыхая запах плацкарта --  под радостный перестук колёс и откровенные вагонные разговоры отправимся в незнакомую жизнь незнакомых людей, постигая её развороты и смыслы.

Но.

Прости, верный друг: боюсь, что подобное путешествие уже не получится.

А в это прохладное безлюдное, ещё сонное утро мы и думать не думали о таком финале, а, попрощавшись с кондуктором --  в редакцию идти было рано -- тронулись прямо и прямо, куда вела нас дорога. Миновали бульвар Негруцци и по проспекту Ленина,   запоминая названия улиц,  пересекавших его, дошли до Скулянки, а тут у самого спуска, на одном из домов была прибита доска с названием дома «Клубул», мы застряли перед доской и, несколько раз прочитав слово  клубул, подумали, какой лёгкий этот молдавский язык, и за два года мы его выучим и будем болтать, не запнувшись.

Все планы строились на два года -- неизбежный срок для молодого специалиста, чтоб отработать диплом --  и мы с чемоданчиком, понимая, как много надо успеть за эти два года, пересекли проспект и развернулись в обратную сторону, продолжая внимательно изучать названия улиц и учреждений, считать остановки троллейбуса и киоски, словом, учить карту города, необходимая работа для журналиста.

На Армянской мы спустились к базару, город проснулся, и народ тянулся, кто на базар, а кто уже с базара, и мы прошлись сквозь базар,  пересмотрели прилавки, продукты, цены; обменявшись улыбками с продавцом, купили гроздь золотисто зелёного винограда под названием «дамские пальчики», вышли с базара с другой стороны, на Бендерской, дошли до троллейбусной остановки, остановились, просто так, постоять, проверить, как часто ходит троллейбус; рядом с нами возникла тётушка, опустила на землю две сумки, нагружённые до зубов, и, обтираясь большим цветастым платком, спросила стоявшую девушку, бросив взгляд на её часы:
-- Кыте оре?
Девушка, не зная молдавский, вскинула на неё беспомощные глаза.
-- Она спросила, который час, -- догадливо подсказала я, с какой-то певучей лёгкостью ощущая, что и язык, и воздух этого города, и толстая тётушка с набитыми сумками, и все остальные люди, кто на базар, а кто  с базара -- уже влились в меня, уже стали родными, я уже сделалась частью этого  города, воздуха, мира.

В начало девятого мы с чемоданчиком, не дождавшись троллейбуса -- да и какие троллейбусы в таком крошечном городочке, который  после огромного Ленинграда с его бесконечным Дворцовым мостом и Невским, какие я, считай, почти каждый день прошивала, добираясь от родного филфака к родной публичке -- казался мне   пряничным городком из сказки.

Редакция тоже из сказки: старое одноэтажное здание, три ступеньки, узенький коридорчик, не коридор -- тупичок в четыре шага, тумбочка, телефон, дежурный, с торчащими отутюженными усами на белом глазастом лице.
-- Доброе утро!
-- А редакция ещё не открылась, -- бросив бдительный взгляд, остановил он меня. -- Вы по какому вопросу?
--  Я ваша коллега, -- обдавая его улыбкой, ответила я, -- я приехала к вам работать.  Вас как зовут?
- -Мош Игнат, -- уже осторожно, без угрожающих интонаций ответил он.
-- А отчество?
Он внезапно вскочил на ноги и, вытянувшись в струну, рапортуя будто солдат  -- отдал мне честь:
--  Игнат Пантелеймонович!!!
Прямой как шпага, с большими преданными глазами и отутюженными усами -- это был настоящий оловянный солдатик. И, поняв по этой реакции, что я, очевидно, первая, кто спросил его отчество, я широко улыбнулась:
-- Очень приятно, Игнат Пантелеймонович! Поугощаемся  виноградом.

Так я вошла в свою сказку.

Ну, а теперь, дорогой мой читатель, самое время вспомнить, что сказки бывают разные.

И, например, когда  я жила в Ленинграде и время от времени звонила брату Борису в Одессу  узнать, как они поживают, то брат -- доцент политеха, живущий на нищенскую зарплату, но при этом несгибаемый оптимист и шутник -- каждый раз, смеясь,  отвечал, что поживают они отлично, «как в сказке: чем дальше, тем сказка страшней».

Моя кишинёвская сказка  сложилась именно так.

Прежде всего: безнадёжная, чёрная безквартирность. Начальство сразу, с двери, предупредило, что квартиру не требовать, не просить, не надеяться. И даже не помню, кто мне помог, но первой съёмной моей квартирой оказалась пристройка-полусарай, без окон и отопления, на Кузнечной улице. Я платила за этот сарай половину зарплаты, но -- как позже раскрылось --  хозяйке этого показалось мало, и, пока, не вылазя, я моталась по командировкам,  истово осуществляя клятву за два года узнать Молдавию, она времени не теряла и  -- напрокат  -- сдавала мои костюмчики-платья, а соседи, зная об этом, молчали как гробовая доска, потому что хозяйка была ворожеей, и все, даже собственный муж, боялись её, так как ей ничего не стоило навести на неугодного человека  сглаз или  порчу.

Когда это жуткое дикое средневековье с сглазом-порчей и моими платьями напрокат открылось  мне, я тут же схватила свой чемоданчик и, стуча зубами от ужаса, прилетела в редакцию, и какое-то время там и жила, пристроив свой чемоданчик под письменный стол,  а спала тайком, на диване редактора, под дружеским покровительством  Игната Пантелеймоновича, хранителя редакционных ключей.

Однако.

Даже  не думай, мой дорогой читатель, что я  обрушусь мучить тебя картинами своей нищенской жизни. Нет и не буду. У меня подозрение, что я всё-таки отщипнула какие-то гены от бабушки Ани-Нюси, жившей вне быта, так как  вся эта скудная бытовуха, как бы она меня ни трепала, годами швыряя из помойки в помойку, я оказалась ей просто -- не по зубам. Быт для меня был чем-то второстепенным.

Больше того.

Я исхитрялась использовать это убожество быта с пользой и удовольствием.

По вечерам, после рабочего дня -- а редакция в шесть часов мгновенно опустошалась,  будто всё, что в ней было: телефоны, столы,  люди и мыши  слизывала корова  --  и я, оставшись одна,   в закуточке отдела писем, расположенном в глубине двора, наслаждаясь покоем и тишиной, доставала листочки бумаги и принималась -- писать. Не для газеты. А просто писать, сама не зная, что и зачем. Писала, возможно, от одиночества. А, возможно, настало время, когда прожитое стучится внутри тебя, требуя выход. И я писала  о том, что жило во мне, как во время войны девочка -- по имени Ирка --  лишилась ноги и как позже, когда для неё наступило время любить и мечтать, жизнь над ней посмеялась…

Так я и написала свою первую повесть -- «Ирка».

И, когда эта повесть вышла в журнале «Нистру», добрый десяток писателей Кишинёва пришли поздравить меня, и, глядя на их улыбки и слушая их похвалы, я возомнила себя писателем и стала думать о новой книге. Вот так неожиданно для самой себя, без никаких предварительных честолюбивых планов, а, видно, по воле всё той же Судьбы я и стала писать эти книги и в конце концов превратилась в писателя.

Впрочем, прямо скажу, слово писатель ко мне не привилось. Я его в грош не ставила и себя писателем не считала, и в чисто писательской специфической жизни никакого участия не принимала, хотя  стала членом Союза писателей СССР в 26 лет.

Главной моей заботой  -- моей сжигающей страстью -- была газета, возможность не только шататься по жизни, но и вмешиваться в неё, а то и просто выравнивать её русло.

Да, драгоценный читатель, есть-есть у иной души это уму не понятное намерение отшлифовать окружающий мир – до полного блеска и совершенства.  И я неосознанно им жила. 

Живу и теперь.  И вот эту книгу в поисках  мира, в котором мы с вам живём, я пишу вовсе не потому, что не могу не писать, а пишу для тебя, мой читатель, пишу с надеждой найти в тебе дорогого,  любимого,  драгоценного друга, болеющего теми же мыслями, чувствами, что и я, тем же страстным желанием докопаться до истины, узнать свою роль в Природе и сделать наш бедный, тёмный, исстрадавшийся мир – светлым и совершенным.

Пусть наивно, глупо, по-детски, но я верю в святые усилия человека и надеюсь на них. А можно сказать и то, что я не знанием, а некой подпольной, неосознанной верой верю, что сама Природа развивается к совершенству, что именно совершенство -- конечная точка развития человечества, что совершенство заложено в самом замысле Бога или Творца, или Высшего разума, или свойства Отдачи, назовём эту силу, кому как хочется, что по-другому даже не может быть, каким бы немилосердно страшным путём мы не шли бы к этому совершенству. Оно -- конечная точка на  долгом, путанном, непонятном пути истории человечества. Мне кажется, эта точка конечного совершенства светит из бесконечности мира, из сердца Творца, и каждый из человеков ощущает её и именно ею -- неосознанно --  держится наш оптимизм и сила переживать любые страдания, и наша  надежда на лучшее.

Но возвращаюсь  на землю, к своим первым шагам в газете и к мысли о том, что работа была -- моей страстью.

И надо было, чтоб здесь -- в самом важном, чем я жила -- меня поджидали удары, причину которых я долго не понимала.

Они  начались без прелюдий, сразу, и мне показались не ударами, а шлепками, частный случай на фоне общей прекрасной жизни.

Я числилась за отделом писем и, написав заметку, как и положено по газетному ритуалу, отдала её зав. отделом, для визы. Мой опус был небольшим, пара страничек о какой-то библиотеке, и прочитать их можно было за пять минут, но проходит и день, и четыре, а шеф мой -- молчит.

Он вообще был  странным и  -- не газетчик.  Говорил на смешанном русско-украинском языке, и сотрудники за эту  безграмотность издевательски за глаза его называли «пъять», и он, очевидно, чувствуя их насмешку, держался мрачно и одиноко, и я терялась,  не понимая, как к нему подойти. Но работа -- это работа, и, решившись, я постучала в его кабинет и  обдала  улыбкой:
-- Вы, случайно, не потеряли мой  труд?

Он молча, угрюмо выдвинул ящик стола и протянул мне мои листочки.

Я глянула и -- обомлела: не отдельные там слова или строчки, а целиком вся заметка была переписана его рукой. Преодолев нахлынувший  шок, я тут же, не отходя от его стола, прочитала его писанину и увидела, что переписаны были не мысли -- да и какие там мысли в этой крошечной зарисовке о работе библиотеки?! -- переписаны были слова! Мои слова   как бы были залиты бетоном его тяжёлых, велеречивых, казённых слов. Это была такая суконная канцелярщина, такое матёрое «пъять», что я не знала, что и сказать. Но я была не из тех, кого можно глотнуть и не поперхнуться, и, протянув листочки своему усердному писарю,   серьёзно проговорила:
-- Вы забыли переписать ещё одно слово.
-- Какое? -- выдавил он, багровея.
-- Вместо моей фамилии надо поставить вашу, я так красиво писать не могу.

Он приподнялся, упёрся руками в стол и -- оскорблённый моей вызывающей наглостью – путаясь в языках, то по-русски, то по-украински, то вообще не поймёшь, на каком языке  --  разразился   такой ядовитой тирадой, что я просто окаменела.
-- А вы як соби розумиетэ,  уважаема ленинградка, шо партийна прэсса -- ваш единоличный листок, и всэ, що вам взбрендиться написать, вона тут же и напечата бэз всяких… бэз всяких?…
-- … раздумий, -- насмешливо подсказала я, ощущая несправедливость этой злобной тирады, которую он, по всему, вынашивал  в ожидании нашей встречи.

И только подлила масла в огонь.

Это была такая лютая, уже затвердевшая  ненависть, будто именно я, «уважаема ленинградка», виновата была перед ним и в том, что училась не в сельской русско-украинской школе, как он, а в Ленинградском университете, и что писала так, как писала, не пугаясь простыми словами оскорбить высокий партийный стиль.  Но больше всего виновата была я в том, что я -- была я, а не он, с его, очевидно, нелёгкой судьбой, в которой всё сложилось не так, как ему  хотелось. А так, как моглось.

И я, каясь в своей иронии, слушала, опустив глаза, и жалела этого человека.

Но ненависть я терпеть не могла. Я никому не сделала зла и ненависть -- не понимала. И – что очень важно заметить – каждое проявление недружелюбия и какой-то мне непонятной угрюмости я  принимала как частный случай, характер отдельного человека, и нужно было, чтоб этих частных случаев накопилось довольно много, чтоб я наконец оглянулась вокруг  и поняла, что все эти частные случаи – проявление общего, что я попала не в книжную жизнь, живущую поиском идеала и истины, а в особенный коллектив – неподвижный и мёртвый, сформированный своей особенной жизнью, которую я не знала.  А узнав, как покажет время, принять не смогла.

Но это будет потом. А пока, считая  «пъять» единственным злом на своём газетном пути, я  на следующий день после нашего объяснения, швырнув заметку о библиотеке в корзину, пробилась к редактору (что было непросто) и попросилась в сельхозотдел. Мотивируя тем, что хочу узнать жизнь.

И я её узнавала.

Сельхозотдел пришёлся мне по душе: командировки, командировки, командировки…

Зима с её гололёдицей, знойное пыльное лето, осенние затяжные дожди, разболтанные дороги, старые, грохочущие и битком набитые ПАЗики, и нет свободного места, и едешь стоя,  в тяжёлом воздухе бедной немытой жизни; а однажды от вокзала до городского совета добиралась  на тракторе, так как районный центр утонул  в  болоте;  а самым моим излюбленным транспортом были  сонномедлительные телеги, когда сидишь на пахучей соломе и везут тебя, куда надо, и, глазами вбирая окрестность, с интересом  расспрашиваешь своего сопровождающего из какого-нибудь райкома или колхоза о всяких реалиях  местной жизни; ночевать приходилось на фермах или в холодных хатах, отведенных для приезжающих, или в промозглых гостиницах, с туалетами во дворе. Но. Хоть и ездила, чем попало, и жила, где придётся -- ничто мне не было в тягость, всё принимала, как оно есть, всеми чувствами сострадая этой бьющейся из бедности жизни.

А жизнь конечно учила меня как могла.

Один из её уроков запомнился мне особенно резко.

Стояла зима, дороги засыпало снегом. А мне выпало  ехать на север, в Атакский район, газете сверху спустили заказ -- написать об известной в республике свекловодке, выдвинутой в депутаты Верховного Совета СССР. Заказ сверху – дело архисерьёзное  и  написать надо было срочно и хорошо. И я заранее -- дорога не близкая,  и не дай бог допустить прокол!  -  позвонила договориться с председателем колхоза, чтоб нужные люди были на месте, а заодно расспросила, как к ним добраться и где их найти. 

А он,  человек из смешливых, услыхав, что к ним собирается дамочка из самой «Советской Молдавии», смеясь и шутя  успокоил,  что волноваться мне нечего, всё будет, как я прошу, а найти их просто простого --  в правлении. И уж само собой,  «для  любимой народом газеты» автобус   с радостью остановится  у самых  ступенек правления, «так что можете ехать, не снимая своих каблучков».

Его весёлость   подкупила меня,  и, рассмеявшись, я  обещала, что так и сделаю, не сниму каблучков! 

С этого всё  началось. И   автобус, как обещал председатель,  довёз меня до ступенек правления, скинул, фыркнул, уехал, а… в правлении, кроме сторожа, ни души: потому что -- идёт ремонт. И сторож, махнув рукой  вслед уехавшему автобусу, сказал, что председателя надо искать не здесь, а в домике полевого стана, прямо и прямо, а потом налево, по полю, и тоже прямо и прямо, дорога неблизкая, но зато, если прямо держаться, то можно не заблудиться.

Удивил, удивил меня председатель!

Но  делать нечего, и я пошла по новому адресу. Я-то пошла, а идти -- невозможно: дорога -- с горки на горку, волнами, и волны покрыты льдом, засыпанным снегом, и…

…выхода нет.  

И я, прикинув свои возможности, села на пятую точку и съехала вниз. А снизу ползла наверх по кромке рядом с дорогой, на которой сквозь снег пробивались какие-то кустики, и можно было, за них ухватившись, добраться до следующей горки. А там  -- опять на пятую точку и -- вниз… И в этом катании и переползании с точки на точку обидным было одно:  я бы эту дорогу могла проехать автобусом.

Но, наконец, и поле!

И я, не зная, что   ждёт меня на этом трудно добытом  поле, освобождённо вздохнула, отряхнулась от снега, с надеждой на лучшее сделала первый шаг  и… провалилась. Как в яму.   Я и подумала, что угодила в яму, и -- слава богу, что была в сапогах, а не на каблучках, как советовал председатель-шутник -- руками вытащив ногу, ругая себя за  неосмотрительность, сделала ещё один шаг, и опять -- провалилась в яму… Тут я и догадалась, что это не  ямы,  это  под снегом -- мягкий вспаханный грунт, и я с тоской посмотрела вперёд, в поисках домика полевого стана, а домика не видать, но и выхода нет: мне надо было добраться до этого  председателя, так остроумно подшутившего надо мной.

И я добиралась.

Выдирая руками протез из вспаханной вязкой земли, я буквально теряла силу, и был момент, когда я ощутила, что  силы не хватит,   что я просто сдохну в этом диком пустынном поле, и я  с безнадёжностью огляделась вокруг, не зная, что предпринять и чем тут можно спастись, и увидела, что стою под деревом и,  подтянувшись,   уцепилась за ветку, пытаясь вытянуть ноги из вязкой земли, и с высоты этой ветки вдруг вдалеке увидела домик, и мысль, что я добираюсь правильно, придала мне силу…

Когда я открыла дверь в этот злосчастный домик, председатель-шутник, стоя на корточках перед распахнутым поддувалом печи, с поленом в руке, которое он собирался подбросить в огонь, завороженно -- как  поэт и мечтатель -- смотрел на жаркое пламя огня, стрелявшее  быстрыми искрами…  Услышав стук двери, он медленно, нехотя, с этим распущенным выражением на лице оглянулся и…

О, мой читатель! Как   резко переменилось  его лицо!.

Увидев меня -- в грязи и снегу, увидев в руке моей палочку -- на мгновенье окаменев, будто глазами увидел результат своего преступления, он вскочил, отшвырнув полено,  и бешено, с ужасом крикнул:
-- Подле-ец! Серёга! Маши-ину!!

И чуть ли не на руках они втащили меня в председательский ГАЗик, и --  со скоростью света, будто по воздуху -- привезли к бригадиру, в тёплый натопленный дом, и весь дом в минуту встал на дыбы, меня отмывали и отчищали, грели и растирали, и  накрывался стол, наливалось вино, а из другого села, где был сельсовет, доставили председателя сельсовета, как мне объяснили, «главного анекдотчика», чтоб он развлекал меня анекдотами, порождёнными местной жизнью.

Ах! и Ох! Что это было за «анекдотчик»!

С белым пышным лицом самого добродушия, как истинный юморист, он ни разу, ни в каком комическом развороте своего анекдота не улыбнётся, но эта улыбка так и играла в его умных чудесно живых глазах, и он оказался не каким-то там Щукарём-балагуром, а молдавским Жванецким,   философом с острым парадоксальным умом, умеющим охватить эту жизнь от грязи до неба. И, слушая его  «анекдоты», сценки из сельской жизни, я хохотала до слёз, и со стоном  «ой! не могу-не могу!»  падала лицом в стол, чувствуя, что действительно не могу, что меня разорвёт от смеха и восхищения.

А председатель, видя, как здорово я оценила его подарок, как он угодил  своим «анекдотчиком» и,  вроде, загладил свою вину, и, чтоб продлить всеобщее удовольствие – гулять так гулять! -- сказал, что рабочее совещание  будет проведено завтра,  что завтра c утра, «утро вечера мудренее»,  соберутся  все мне нужные люди, а потом он сам отвезёт меня в Кишинёв, и  всё  получится  самым прекрасным образом, «и  шуток больше не будет»! А сейчас –  «есть предложение  продолжить наш праздничный вечер и перекинуться в карты», в дурачка, пара на пару, я в паре с председателем сельсовета, а он с бригадиром.

И, тут же стол очистился от тарелок-закусок, стал сияющим, будто зеркало, а посредине возник бочонок с  вином. Быстро переморгнувшись, договорились, что вино -- как премия за победу - победители пьют по стакану на человека, а, когда я испуганно вякнула, что не пью, мой партнёр-анекдотчик, окинув меня всёпонимающим  взглядом, невозмутимо проговорил, что мне о такой ерунде беспокоиться нечего, что он, без всякого напряжения, «привычка - вторая натура», выпьет и два  стакана, и свой и мой, а для меня остаётся одна задача, «хоть оно и трудно на непьющую голову --   опережать маневры противника и – побеждать!!»

Конечно-конечно, предупреждая меня о маневрах противника, он-то бесспорно думал, что всю тяжесть игры придётся взять на себя, так как я -- фитюлечка из партийной прессы да ещё и не пьющая -- и картёжником окажусь неважным. Но тут он крупно ошибся.  Я с детства в картишках была хитра и напориста, и вся родня моя знала, что «Лидка в картах—непобедимый асс». Я вообще считаю, что в любой картёжной игре побеждают не карты, побеждают -- характеры и несколько немудрённых правил: наблюдать, нападать, рисковать и -- не бояться проигрывать! Никоим разом – не бояться проигрывать! Ни в картах. Ни в жизни!

Думаю, мой напарник был  из того же теста, и мы с ним -- ощущая друг друга как клетки единого тела -- не допустили ни единого поражения! Побеждённые были размазаны.  Изнывая от желания выпить, они клянчили хоть стаканчик вина на двоих, «аванс в счёт грядущих побед». Но мой  напарник – великолепный актёр и насмешник --  картинно смакуя, выпивал -- к моему несказанному ужасу --  один за другим  два стакана, отвечая что «оных побед не предвидится», и лучше уж лопнуть, чем одарить  хоть каплей вина жалких никчемных  бездарей, «позорящих славу колхоза-орденоносца».

Да, драгоценный читатель! Это была такая игра, такой роскошный театр, такое редкое удовольствие получали все мы, так были воодушевлены, что после каждой нашей победы, восхищаясь моей игрой, председатель, сидевший рядом со мной, с восторгом  -- хлопал меня по плечу: «Ну, молодец! Во всём молодец!  Ну, не ждал!..»

А почему  он не ждал?

И вот же не смей подумать, драгоценный читатель, что я развлекаю тебя картинками быта. Это было не просто картинка, это был случай, после которого всю дорогу до Кишинёва, мысленно переворашивая впечатления от нашего праздника и потирая плечо, нывшее от хлопков председателя, я  услаждалась, каких замечательных, близких по духу людей я увидела.

Но меня  удивило то, что я для этих людей изначально, до нашей встречи была -- не своя, что в их представлении я должна была быть какой-то другой, на них не похожей, «на каблучках», будто я приехала к ним не из «любимой народом газеты»,  а из какой-то другой планеты, о которой у них  своё особое мнение. И всю дорогу, глядя на белую ширь полей, я допрашивала себя:

А почему-почему  он не ждал?!

И  почему я должна была быть другой, если тоже  -- как и они -- вышла из  самых низов, из самого мусора жизни и называла свой мусорный мир -- «бабушкин двор», и всё в  нём мне было родным, понятным, любимым, всё было таким моим, что именно здесь -- и только здесь! -- я ощущала себя собой, и никогда-никогда не хотела, не думала и не лезла в другие дворы, какие бы райские птицы не зазывали меня в свои райские кущи.

Так что же тогда разделяло нас?

Что разделяло нас и почему он не ждал, если так легко, за какими-то там картишками они все ощутили меня как свою и назавтра, на нашем утреннем сборе  говорили со мной обо всём открыто и прямо и даже такое, о чём в газетах не пишут и на собраниях не говорят, хорошо понимая, что о  своём затаённом лучше всего помолчать, потому что молчание – золото. И, слушая их, я жадно ловила каждое слово, понимая, что их словами со мной говорит сама жизнь, и я с этой жизнью была совершенно одно, но тем более остро мучил меня вопрос, почему ж председатель не ждал, что мы с ним – одно?..

И может тебе показаться странным, дорогой мой читатель, что я не смогла моментально ответить себе на такой очевидный вопрос.  И только со временем, когда я основательно накатаюсь по всяким  дорогам, полям и сёлам и  наслушаюсь то доверительных, то ускользающих разговоров, я однажды внезапно – а такие открытия всегда происходят внезапно и даже не знаешь, откуда и почему --  но однажды я вспомню, прочувствую, уловлю лицо председателя, когда, увидев меня в дверях полевого стана, он понял, как подло поиздевался над человеком и…

А почему он хотел подшутить надо мной?

Да потому, что ждал он не человека, подумала я, он ждал корреспондента «любимой народом газеты», ждал  дамочку, далёкую от народа,  на каблучках.

Вот так ни с того, ни с сего мне и открылось, что между мною и жизнью стояла -- газета. 

Странная и непонятная уже тем, что, рьяно ратуя за счастье народа, она глуха и слепа  к каждодневной заботе отдельного человека. И, если я, например, напишу об этой заботе, то моя писанина тут же летела в корзину, как дамское рукоделье и глупость, не достойная быть на страницах главной газеты республики.

Нечего удивляться, читатель, что после подобных открытий моё уважение к нашей газете как-то само собой убывало, а отношения с руководством, усложняясь и усложняясь,  в конце концов, становились невыносимыми. Для обеих сторон.

Впрочем, оно по-другому и быть не могло.

Нашей газетой в те годы  -- высший республиканский партийный орган -- руководили  всякие «бывшие», то есть когда-то большие начальники,  в основном не имевшие не только газетного, но и среднешкольного образования. В большие начальники их выдвигала жизнь и преданность партии. Но жизнь текла и менялась. И высокие кресла занимали новые партократы. А бывшие выдвиженцы, скатившись по лестнице вниз со своих высоких постов, оседали в газете, само собой сохраняя все свои качества, обретённые наверху: авторитарность, непререкаемость, неподступность и замкнутость.

Это был крепкий партийный орешек из замов редактора, зав. отделами и ответственным секретарём.  Собираясь по вечерам и заседая до ночи, они на своих закрытых партийных собраниях -- тайно от коллектива -- обсуждали положение дел и намечали  дальнейшие планы. 

Вооружённые всеми видами  решений-постановлений партии и правительства, чутко ловя любой звонок сверху,  они вели себя как авгуры, единственно понимавшие роль партийной печати в жизни народа, доподлинно зная,  что писать, как писать, и о ком писать. Сами они писали передовицы, перелагая  своими громоздкими, мёртвыми фразами  очередное  постановление  партии,  вкрапляя  в свой опус отдельные  факты из местной жизни. Подгоняя эту местную жизнь под задачи партийных  решений-постановлений. Но какой на самом деле была эта  жизнь они, на мой взгляд, не знали, и  знать не хотели. Они боялись её. Боялись не угодить начальству, проколоться, брякнуть что-то не то и потерять своё положение.

А что хорошего можно создать, опираясь на страх?

Ничего.

Вот почему всё чаще и чаще мои материалы застревали в их кабинетах, плесневели и умирали, так как никто не хотел их визировать. И когда я, теряя терпение ждать, врывалась к заму-куратору, требуя объяснить, почему статья не идёт в печать, он -- как правило, глядя мимо меня -- с важным раздутым видом  большого начальника, как бы знавшего всё обо всём, толкал от себя ко мне ладонью мой опус, мыча обычную фразу: «Надо ещё поработать».
-- Над чем?

Этот вопрос встречался как наглость. Как вызов линии партии от политически тёмного человека.

Эта линия партии сводила меня с ума.

Я же тоже -- не хуже их -- с карандашом в руке читала и изучала  решения-постановления съездов, пленумов, совещаний, конференций, слётов и прочих  высоких и малых собраний. Все они были  всегда -- об одном: как строить счастье страны и народа. Страна уже, судя по ним, шла к коммунизму, нам объявили точную дату, когда достигнем его. Беда была в том, что это движение в рай не вязалось с конкретной жизнью, когда в магазине не купишь  ни масла, ни мяса.

Как в такой ситуации быть оптимистом?

Я  уже говорила, что я не была ни борцом, ни героем. Я даже терпеть не могла  наши  кухонные пересуды -- шёпотом и оглядываясь по сторонам -- об истинном состоянии жизни. Да и о чём это я?! Какие там пересуды?!  Я же -- ребёнок войны, я с детства -- всеми своими чувствами --  любила свою страну, свой народ и землю, я жалела всю нашу жизнь, как жалеешь маленького ребёнка, наблюдая, как он срывается, царапаясь к чему-то путному. Я и профессию журналиста выбрала, предполагая, что это лучший способ служить дорогой стране, объединяя людей для созидательной жизни. Для меня было важно понять эту жизнь. А врать, подгоняя её под  решения партии, выдавая желаемое за  действительность, я   --  не могла.

Этим-то я и пугала своё начальство.

И всё, что я ни писала - критикую или хвалю -- всё попадало под подозрение, будто я числилась за какой-то тайной организацией, втыкающей палки в стремительные колёса партийной сияющей колесницы, мчащей нас в светлое завтра.

Однако.

Чем подозрительней относилось ко мне начальство, тем напористей становилась я, и скоро, довольно скоро из книжной девочки-ленинградки я    превратилась в чёрт знает что, в скандальную бабу. И, когда  очередной мой труд  швырялся в корзину, я уже не мямлила и не жалела своих начальников, я сражалась за каждую строчку и мысль, пытаясь пробить  свою правоту, считая её правотой самой жизни.  Я спорила до синевы, гремела  цитатами из самых последних высоких постановлений-решений, я даже уличала авгуров в искажении линии партии!  Словом, скандалила так, что, думаю, крики мои, оседая на стенах редакции, и сегодня могли б рассказать, какая во мне бушевала сила сопротивления.

Но – увы и увы –  такая же сила отчаянья.

У нас во дворе, зимой и летом, громоздилась обширная поленница дров для редакционных печей, и, бывало, навоевавшись в кабинете очередного зама, я убегала спрятаться среди дров и, воткнувшись лицом в какое-нибудь бревно, рыдала навзрыд, задыхаясь от горя и безысходности.

-- Лида, не плачь, -- как-то раздался рядом тихий, сочувственный голос, -- я пережил не таких начальников…  переживём и этих…

Я удивлённо глянула слепыми от слёз глазами: кто это тут меня подследил да ещё утешает?

Это был Коцубей, завхоз. Маленький, мягкий и всегда молчаливый, как бы покорный всему, что ему выпадало, с рыжими волосами и  выгоревшими, мелко закрученными бровями, он был похож на  игрушку из «Детского мира». И то, что даже немая  игрушка заговорила, чтоб   утешить меня, мне показалось таким комичным, что я рассмеялась, стёрла ладонью слёзы и пальчиком провела по  его кудрявым белым бровям:
-- Нет, Александр Данилович, как ваши брови не почернеют, так и мне не получится их пережить… Эти монстры -- бессмертны.

Я сказала, вроде, шутя, но верила в это серьёзно.

Однако!!!

Вот же не зря, не зря мудрецы, постигшие мироздание до самых его корней, объясняя нам наши страдания, говорят, что в отчаянье человека заключена огромная сила. И что именно эта сила – крайнего, окончательного страдания, нашей невыносимой тоски, нашего крика и вопля по гармонии жизни –  достигает Небес (а, говоря языком науки, достигает системы, управляющей нами). И,  Небеса, содрогнувшись от нашей боли -- отвечают нам милостью.

Я в то время, когда умывала брёвна слезами, ни о каких небесах понятия не имела.  

Но   Небеса меня услыхали и отозвались…
                                                                                                                                                              Лидия Латьева
Глава III  эпизод 5 из книги «В поисках мира, в котором живём: поговорим? подумаем?»

Моя первая фотография в Кишинёве. Первое издание книги "Ирка", оформленной народным художником СССР Ильёй Богдеско.



Комментариев нет:

Отправить комментарий