понедельник, 21 октября 2013 г.

Верность

— Тридцать девять, сорок, сорок один — деловито считает Марютка, перезаряжая ружьё.
Но в сорок первого она, лучший снайпер отряда, не попала. И Марютка так растеряна и даже напугана промахом — так и мы иногда пугаемся пустяка, как бы чувствуя в нём знак свыше — что именно с этой минуты и начинается драма, которая в конце спектакля закончится гибелью сорок первого, будто, действительно, посланного Марютке свыше как жесточайшее испытание её преданности революции.
Спектакль завершится взрывом аплодисментов.
Потом зрители разойдутся, и поклонников у актрисы Евгении Тодорашко, играющей Марютку, окажется на триста человек больше. Триста как раз и вмещает зрительный зал театра «Лучафэрул».

В те годы спектакль «Сильнее любви», поставленный по повести Б. Лавренёва «Сорок первый» режиссёром Ионом Унгуряну, был одним из лучших в театре. И если к кому-нибудь из любителей «Лучафэрула» приезжали гости, их обязательно вели на этот спектакль. И если гости — а ими часто бывали театральные критики — хорошо знали «Сорок первый» по картине Чухрая или по постановкам в других театрах, они не могли не удивиться этой Марютке, так не похожей на всех остальных.
Всех других, как правило, играла красотка, театральная «героиня», а тут ни красоткой, ни героиней даже не пахло. В этом спектакле ставку делали на другое: самобытность характера.
Марютка Евгении Тодорашко — небольшая, худенькая, глазастая — прежде всего была человек из народа. Её земной и в начале простоватый характер актриса выписывала свободно, как бы купаясь в роли, с такими бытовыми и душевными подробностями, что часто по ходу спектакля поступки, интонации, жесты Марютки вызывали улыбку и чувство, похожее на родство: живая, знакомая, близкая, прямо с соседней улицы.
Вот мы видим её у ночного костра. Изнурённые боями и переходом через пустыню красноармейцы просят её почитать стихи.
Стихи Марютка сочиняет сама. И, как всякий автор, она и хочет их почитать, и вроде немного не то стесняется, не то боится. Однако солдаты просят, и она обводит их взглядом и видит измученные лица, а кто-то уснул от усталости, и она, посуровев лицом, как-то неловко, бочком, присунулась поближе к огню и, спотыкаясь, стала читать.
Но постепенно скованность проходила, стихи брали её за живое, и наконец забрали совсем, и она их кричит в каком-то скачущем, бешеном ритме, глаза горят, голос звенит, рубит рукой наотмашь, как рубят саблей в бою, и вдруг голос её срывается, будто то ли боец, о котором она читала, то ли она сама на всём скаку захлебнулись не то порывом ветра, не то горячей пулей.
Стихи она сочиняла наивные, нескладные, смешные.
Но ни измученные красноармейцы, ни зрители не смеялись. Вместе с её стихами в зал врывалась тревога, звуки и ритмы поэзии особого рода: бешеной схватки насмерть. И зритель как бы видел Марютку в лавине боя, с саблей в руке, с горящим взглядом, с лютой ненавистью к врагу в сердце и понимал, что её стихи сочинялись в бою, под яростный крик «Даёшь!», под пули, под сабельные удары, под стоны, под жажду победы, под смерть. Так сочинять могла натура горячая, бесстрашная, одержимая.
А вот и другая Марютка: ошеломлённая поэтическими рассказами сорок первого, Говорухи-Отрока, она смотрит на него во все глаза — огромные, растерянные, с этой недоверчивой полуулыбкой — и даже не знает, верить ему или нет, бывает такое или не бывает, и от волнения проводит тыльной стороной ладони по носу, будто нос у неё, потомственной рыбачки, и сейчас в рыбьей чещуе, и это мешает ей сосредоточиться, вникнуть, поверить.
Так, иногда одним жестом, актриса то расскажет биографию героини, то набросает её портрет. И в нём найдётся многому место — и одержимости бойца, и почти материнской жалости к изнурённому боями отряду, и простоватости девчонки из рыбачьего посёлка.
Но, как оказалось, простоватость простоватости рознь.
Время идёт, события разворачиваются самым неожиданным образом, отряд погибает, Марютка со своим сорок первым, белым офицером, врагом, остаётся на острове. По вечерам, у костра, глядя в высокое чёрное небо, на блескучие и огромные звёзды, он вспоминает своё безмятежное детство, когда и вот это небо, и точно такие же звёзды дарили одну фантазию за другой, и жизнь казалась и прекрасной, и вечной.
Образованность Говорухи-Отрока, душевная тонкость, культура, духовность, словом, то, что мы понимаем под выражением «русский интеллигент» — все это волновало Марютку и что-то творило с её душой, и вскоре на месте одержимого бойца и простоватой рыбачки оказалась прекрасная влюблённая женщина, пока ещё как бы сама не осознавшая своё чувство.
Вот она медленно-медленно возвращается после купания в море. На ходу, неосознанным жестом, отжимает мокрые волосы — так сушат волосы все женщины на земле — слегка приподняла лицо, щурится, глядя на солнце, сама собой появилась улыбка, пальцами ног загребает песок... На сцене нет ни песка, ни моря, ни солнца. Только актриса и свет. Но она так осязаемо передаёт эту душевную переполненность своей героини, что мы, сидя в зале, чувствуем всё: и море, и солнце, и горячий песок. И чувствуем даже то, что сама Марютка как бы ещё и не чувствует: перед нами влюбленный, очарованный прелестью жизни человек.
И, конечно, то, что случилось, уже не могло не случиться: в смертельной схватке в душе Марютки столкнулись две жизни, две природы, две поэзии, две стихии. Стихия боя и острова, войны и мира, ненависти и любви. Развязка могла быть только трагической.
Эту развязку мы как бы знали со школьной скамьи. И мы привыкли знать и считать, что не убить сорок первого Марютка не может: такими были законы гражданской войны, красные убивали белых, белые красных, ненависть шла на ненависть. Человеческая душа нами рассматривалась только сквозь призму борьбы и революции.
Евгения Тодорашко взглянула на неё по-другому. В её исполнении не красная убивала белого, а русская — русского, любящая — любимого, законы гражданской войны объявлялись бесчеловечными.
Вот Говоруха-Отрок, поняв, что в лодке белые, бросился в море, расставил руки, бежит по воде, зовёт своих! А Марютка, тоже поняв, что в лодке белые, инстинктивно схватила ружьё, и раздался её сорок первый выстрел. В спину. Непроизвольно. В горячке. Кажется, выстрел ещё гремит, ружьё дымится, Марютка как бы ешё и не чувствует, что она сделала, но тут поплыла какая-то длинная-длинная мёртвая тишина, и Отрок, не веря в то, что случилось, медленно-медленно стал поворачивать к ней лицо...
Это было белое-белое лицо уже убитого человека. С него на Марютку смотрели огромные беспомощные глаза, растерянная улыбка мальчика, для которого и небо, и звёзды, и жизнь казались вечными; потерянно и изумлённо глянуло на неё всё то, что мы называем «русский интеллигент». И раньше, чем она закричит вголос своим истошным, уже неподвластным криком, мы увидим её глаза, как раз в ту минуту, когда она поняла, что случилось, и «услышим» куда более страшный, внутренний  крик, будто одним этим выстрелом она убила сразу: и его, и себя, и что-то ещё, что во все времена человека делало человеком, а жизнь делало жизнью.

Этот финал говорил не о победе – о трагедии человека, шагнувшего в революцию.

Этим он потрясал.

Неудивительно, что самые разные люди после спектакля восхищались:
«Какая прекрасная драматическая актриса!»
И тут же, как само собой разумеющееся, шёл вопрос:
«А что она играет ещё?»
Ответ удивлял.

Дело в том, что Евгения Тодорашко воспитывалась совершенно не для героических ролей, а самой настоящей характерной, даже острохарактерной актрисой. До «Сорок первого» она играла не так уж и много, и роли ей выпадали комические, чаще всего эпизоды.

Когда-то ей, студентке Щукинского училища, это как бы записанное за ней амплуа комической актрисы приносило одни неприятности и расстройства. Она была молоденькой, симпатичной, с весёлым неунывающим характером, а играть приходилось каких-то старух и тёток. Ей они надоели до смерти. Она по пятам ходила за своим педагогом Анной Алексеевной Орочко и ныла: «Хочу играть трагедию». Анна Алексеевна смеялась, как смеяться умела только она одна на земле — громким и заразительным смехом — окидывала весёлыми глазами маленькую толстенькую Женю и говорила: «Ну, согласись, Женечка, что ты ещё не доросла до трагедии». Женя покорно опускала голову, и на этом разговор о трагедии обрывался. Но в душе она ни за что не хотела смириться: всей собой она чувствовала и знала, что родилась только для высокой драматургии и сильных страстей. Она родилась для трагедии! И так она в это верила, что при первом же случае попыталась доказать и другим, и на самостоятельной работе приготовила не больше, не меньше, а... Вассу Железнову.

Прошли годы; прошла уже целая жизнь, и теперь об этом эпизоде в своей биографии народная артистка и лауреат Государственной премии республики Евгения Тодорашко рассказывает как о самом смешном курьёзе из своей студенческой жизни. Председатель комиссии, народный артист СССР Борис Евгеньевич Захава, глядя на её Вассу, так хохотал, что лицо само надулось и стало красным, глаза закрылись, и он никак не мог остановиться. Но человек он был добрый, обидеть нерасчётливую студентку не захотел, двойку ей не поставил, а успокоил:
«Ничего, ничего, лет через двадцать пять сыграешь и Вассу».
А вот Анна Алексеевна расстроилась не на шутку:
«Ну почему, почему обязательно трагедия?!»...
Женя опять опустила голову: она и сама не могла объяснить, почему.

Но зато она распрекрасно знала, что эти сильные и высокие чувства не дают ей покоя с детства. Девчонкой, школьницей, она часто, бывало, закроется в доме, достанет какие-то мамины вещи, нарядится то так, то вот этак, и, муча бедное зеркало и себя, начнёт представлять. Разыгрывала истории людей, о которых слыхала что-то необычайное. Слыхала случайно, забежит соседка, шепчется с мамой, а до неё долетит то слово, то фраза, то неясный намёк, а она невольно ловила и слово, и фразу, и этот намёк, и перед ней открывалось, что вот в этой вроде спокойно текущей жизни с самым простым и понятным всем человеком, вот же он идёт по селу, два ведра на коромысле и глаза в землю, и вдруг оказалось, что с самым простым человеком творятся тёмные жгучие тайны, и, потрясая село, человек вдруг стреляется или травится, или уже навсегда разбивается его сердце. И вот эти тайны так волновали её, что, закрывшись один на один, она сочиняла свою историю про этих странных людей и то плакала, то хохотала, то ей хотелось кого-то убить, а то хотелось убиться самой. Играла, конечно, тишком. От родных, от подружек. То, что игралось, было слишком серьёзным, такое вот так не возьмёшь да и не выставишь на люди, такое носят в себе.

С высоты сегодняшнего дня смешно уже вспомнить, до чего довели Женю эти трагедии за закрытой дверью.

Они довели её до настоящей драмы.

Девчонка из села, не знавшая, даже не видевшая, что такое театр, она закончила десять классов и ни много, ни мало бросилась прямо в Ленинградский театральный институт.
Маленькая, толстенькая, с косичками «мышиные хвостики», предусмотрительно, по-крестьянски, рассовав но карманам пёстрого сарафана домашние яблоки, она заявилась па экзамен, покорять ленинградскую профессуру. Комиссия встретила её невольной общей улыбкой. Ей бы, знай она, что к чему на этих экзаменах, прочитать басню, или смешной рассказ, или просто рассказать какую-нибудь житейскую побасёнку  — у неё меткий глаз, живое слово, ей только начать, она всяких разных   историй может рассказывать с утра и до вечера, никакая комиссия не остановит -  но она была человеком бесхитростным и наивным и читала только то, что тянуло  читать: одно торжественное и героическое! И всё кончи лось тем, чем кончиться и могло. После третьего тура Жене выдали заключение, короткое, обидное и непонятное: «несоответствие внешних и внутренних данных».
Ну как тут не разреветься от жалости к себе и самого искреннего отчаяния!

Однако от долгих слёз неудачницу спасло... Боже мой! Каким счастьем в судьбе человека может обернуться какая-то маленькая бумажка! Каким нежданным, негаданным, каким пугающе желанным прилетело в её родной сельский дом это известие из Кишинёва: «Приглашаем участвовать в конкурсе...»
И она — помчалась!

Собственно, с этого конкурса лет тридцать с лишком назад и началась история театра «Лучафэрул».

Отобранная в Кишинёве группа молодёжи была направлена в Москву, в Щукинское училище, а закончив его, вернулась домой, и в маленьком скромном театрике в Фонтанном переулке показала изумлённым кишинёвцам свои первые, дерзкие, юные, изящные до франтовства спектакли. Кишинёвцы тут же влюбились и в свой новый театр, и в его актёров, в этих прекрасных высокомерных и лёгких, как пух, героинь, в этих находчивых и бесстрашных героев.

В ярком созвездии рано блеснувших талантов актрисе Евгении Тодорашко принадлежало скромное место. И роли она играла довольно скромные, чаще всего эпизоды, увы! только комические.

Ей, например, особенно везло на Дусь. В спектакле «Старые друзья»— роль Дуси, в спектакле «Два цвета» — тоже Дуси. Обе почти бессловесные. Такую роль читай не читай, думай не думай, перевоплощайся не перевоплощайся, а как-то само собой понимается, что Америку вряд ли откроешь. Однако — видно, всё же не зря она искала театр, а не ферму — редкая интуиция, наблюдательность, чувство юмора, режиссёрский талант раскрыть пьесу и найти в ней место каждому персонажу, и тем более оптимизм, её святая вера в себя — всё это выручало с первых шагов. Женя дотошно обдумывала и сквозь самое мелкое сито просеивала своих героинь, собирала их по крупицам, сочиняла им биографии, встраивала в самые разные ситуации, мучилась, пока наконец её бедные Дуси не обрастали плотью и у них потихонечку не появились свои глаза и слова, и было видно, что что-то уже, кажется, получается.
Характеры как-то сами собой строились на контрасте.
Уже первая Дуся — обыкновенная добрая девочка — попав на войну, хорохорилась, делала вид, что бомбёжки и взрывы ей нипочём, что она человек бесстрашный и любое море ей по колено, ну, а кончала тем, что лезла от страха под стол.
Вторая Дуся была уже посложней. Комсомольский секретарь, она и вела себя, как и положено секретарю: пуще всего радела о «принципиальности» каждого слова или поступка, была строгой и несгибаемой, и когда мы, зрители, готовы были уже поверить в её абсолютную прямолинейность, она вдруг без слов — взглядом, жестом, каким-то чудом — на миг раскрывалась, и мы видели её настоящую: добрую застенчивую девчонку, которую выбрали секретарём, и она растерялась, не знает, как ей быть с её добротой, и вот пялит вот эту маску «принципиального» секретаря и потихонечку давит в себе своё, человеческое.

Шло время.

Скоро любовь актрисы к контрастам сделала то, что одно, не запланированное ни автором пьесы, ни режиссёром качество стало проявляться у её героинь.

Началось всё с роли Веты в пьесе К. Кондри «Дети и яблоки».
Кажется, Вете в пьесе драматургом предназначалась не слишком сложная роль: женщина средних лет, нет ни семьи, ни детей, живёт в доме брата и служит сразу и домработницей, и нянькой его детей, и своеобразным громоотводом, когда её деспотически самодовольный брат, хозяин дома и положения, покажет свой нрав, разбушуется, и по дому, пугая всех его обитателей, и особенно детей, разлетаются громы и молния его гнева.
Кажется, драматург и задумал её немудрящей: доб¬рая, простосердечная,  бесшумная, работящая, накормит, напоит, защитит детей от гнева отца. Такой её и играла актриса.
Появление Веты на сцене вызывало оживление в зале: большие, с мужской ноги, туфли, которые она донашивала после брата, особенная «затурканная» походка, вечно ей что-то надо, вечно спешит, вечно что-то там невпопад... Особенно невпопад звучал её громкий смех. Вот её братец, проглотив прекрасный обед и подобрев, оглядывает всех сытыми довольными глазами и начинает рассказывать анекдот. Анекдот этот все слышали уже сто раз, никому этот анекдот не интересен, рассказывает его хозяин дома в самое неподходящее время, такой человек, не дано понимать других, всем тошно от этого анекдота, и только Вета, заранее, ещё анекдот не закончен и смеяться как бы ещё и не над чем  — всплеснула руками и громко, взахлёб хохочет! Все смотрят на Вету, окаменев. Даже брат каменеет: он и думать не думал, что это такой смешной анекдот.
Хохочет, конечно, и зритель: не часто встретишь на сцене такое наивное простодушие.
Словом, всем уже нравилась эта роль: и зрителю, и режиссёру, и драматургу, и критике, и даже самой актрисе.
Как вдруг от спектакля к спектаклю  знакомый рисунок образа стал ломаться, а потом и рассыпался.
Актриса пересмотрела весь душевный мир своей героини, её биографию, судьбу, характер, отношения с окружающими. Простушка растаяла, как тает со временем любая выдумка. Вета приобрела жизненные черты. В ней появилось что-то тоскливое. Выражение на лице как бы остановилось, будто внутри этой Веты остановились все чувства и мысли. Даже походка и та поменялась: что-то в ней застарело-усталое, так устают от тупой, бесконечной домашней работы, от неподвижной безрадостной жизни. Появилась новая манера отдыхать: сядет, руки сами упадут на колени, Вета — этими отсутствующими глазами — посмотрит на одну, на другую руку, и взгляд сам уйдёт в сторону, будто ей стыдно видеть свои некрасивые руки, и вот сидит,  по лицу плывёт какое-то  трудное и тоскливое выражение, тянется тишина — держать самую длинную тишину, заполнить её собой Тодорашко всегда умела — и, кажется, чувствуешь, как текут все её невеселые мысли: и годы уже не те, и сила не безразмерная, и вот-вот станет обузой другим...
Игралась всё та же комедия, но чуть-чуть иные жесты, другая интонация, чуть-чуть напряжённей пауза, как бы испуганная, врасплох застигнутая доброта — и на сцене уже оказалась другая Вета. Человек добрый, преданный, любящий, она самоотверженно посвятила свою жизнь племянникам-сиротам и ради них готова на всё, готова терпеть и одиночество, и каторжную работу, и донашивать эти уродливые ботинки, и сносить душевную грубость брата, только б не сыпались на детей горе и брань, только б дети, хоть в ком-то, хоть в ней, могли найти тепло и защиту.
Даже этот прекрасный смех над анекдотом — раньше такой безошибочный комический ход — теперь и смешил, и вроде уже и не очень. Вета всё так же, анекдот не дослушав, вскрикнет «ах!», всплеснёт радостными руками, расхохочется, но поверх этого развесёлого беззаботного хохота смотрят на всех её глазищи и мысленно как бы просят: да плюньте вы, смейтесь, уважьте этого дурака, авось подобреет, и всем станет легче!

Так в комедии, на материале комическом,  вдруг прозвучала горькая-горькая нота, и образ Веты, в сущности  эпизод, приобрёл такую значительность, какую не встретишь в иных многословных главных ролях.

Теперь уже трудно вспомнить, заметил театр или нет талант драматический в лучшей своей комической актрисе. Тем более, что сама она и после Веты вела себя,  как человек, наперёд знающий свою творческую судьбу. Задумал, например, режиссёр Ион Унгуряну поставить «В день свадьбы» Виктора Розова, актриса прочитала дома пьесу, наплакалась над судьбой Нюрки, навздыхалась, провертелась всю ночь, а режиссёра попросила: «Ваня, дай мне сыграть ту тётку, которая курит. Её я,  кажется, сделаю хорошо».
Но тут случилось непредвиденное, и даже ошеломляющее: вместо эпизодической тётки, которая так шикарно курит, Тодорашко была назначена на роль Нюрки.

Сложно, а то и мучительно протекала эта работа.
Одно время даже казалось, что от репетиции к репетиции у актрисы идёт все хуже и хуже, что ничего у неё уже не получится никогда. Режиссёр и стучал кулаком, и кричал, и хватался за голову, и сам проклинал себя:
«Не могу! Не актриса, а проволока — ничем не согнёшь!»
Он сам не мог ответить себе, что это с ней: не понимает? не разделяет замысел? хочет что-то своё?!..
Но она всё понимала, всё разделяла, с ней случилось другое: она не могла воплотить.
Её назначили на роль в расчёте на её актёрский багаж, на уже отработанные приспособления, на всё, что она отлично умела и делала. А она — в такой роли! — не могла пользоваться старьём. У неё была какая-то мучительная потребность соскоблить, с кожей содрать, избавиться от всего, что так легко-легко, как бы без всяких усилий, как бы само собой делалось раньше. Теперь ей казалось, что она не актриса, что работала она топором, и всё созданное до отвращения казалось ей грубым, надуманным, неестественным. Драма Нюрки нуждалась в каком-то другом изобразительном языке. Топор не годился. Здесь нужно было искать такой душевный резец, который поможет выточить что-то сердечное, тревожное и тонкое, как самое тонкое, нежное кружево.

И вот, наконец, премьера.

Евгения Тодорашко играла Нюрку какой-то без возраста: типичная старая дева, некрасивая, замороченная, дома — домашними заботами, на работе — общественными нагрузками. Подруги давно вышли замуж. Кто счастливая, а кто несчастливая, но у них своя  жизнь: дети, муж, надежды, тревога, смех... А Нюрка жила какой-то механической жизнью, как по чужой воле, как бы кто-то всесильный написал расписание на всю её жизнь, и она катится от параграфа до параграфа, и уже ничего не ждёт, ни на что не надеется, внутренний мир её сдался, увял, упростился и даже походка сделалась деловой или, бывает, в простом разговоре она неожиданно рубанет ладонью по воздуху, рубит с плеча, как на собрании или трибуне, а её собеседник опускает глаза: даже неловко смотреть, какая она деловая и скучная.
И вдруг — любовь, свадьба, счастье.
Вдруг миллион желаний — затравленных и подспудно томившихся в ней — как бы сразу рванули наружу, и Нюрка ожила, помолодела — да что там помолодела! она просто стала красивой,— лицо засветилось, глаза заблестели, сразу во всех углах, во дворе, в доме, на улице и даже, кажется, с неба так и звенит её звонкий счастливый голос. А то вдруг она как бы увидит себя со стороны и рассмеётся, как захлебнётся радостью, и тут  же прикроет ладонью рот, будто стыдно и неудобно перед людьми быть вот такой счастливой
Удар настигает её внезапно: оказалось, жених любит другую, другая любит его, и разлучила их только нелепость.
Эту новость она узнаёт перед самой свадьбой. Гости уже на пороге, цветы, поздравления, улыбки. А она мечется, как в огне. Некогда думать. Нет силы отказаться от счастья. И побеждает ожесточённость: а почему это я должна отказаться, стать посмешищем города, я же не отбивала, не разлучала, не рвала чужое?! Почему за мой счёт жизнь должна клеить ею же и разбитое?! Почему мне одной за всё отдуваться и всем уступать?! Почему?!,. Почему?!.. Почему?!.. Лавина из одних «почему», чтоб только перед собой оправдать одно: я тоже имею право на счастье.
И вот, кажется, уговорила сама себя.
Вот она — приподнято-строгая, в белой фате — сидит за столом, гости крикнули «горько!», Нюрка встала и вдруг как бы окаменела: нет силы повернуться лицом к жениху, поднять на него глаза... А гости смеются: горько! горько!.. И она вдруг побелела и одними губами просит:
«Не надо».
В ответ шум, смех, никто ничего не может понять: что значит не надо?! Одна она понимает: не надо лжи, увёрток, неправды, стыдно и невозможно брать по своё. Но гости - что это вдруг за штучки?!  - гости требуют: горько! горько! горько! Нюрка бросает  затравленный взгляд, срывается из-за стола, бежит в дом, гости за ней, догнали, хватают, шутливо заламывают руки, вокруг хохот, весёлые лица, чего там ломаться или стесняться – целуйтесь! горько!                 
Она глянула — мгновенный, яркий, вопрошающий взгляд — и сама почти улыбнулась: ей же так хочется верить, что ничего такого и не случилось, что замуж можно и так, не виновата она ни перед кем! И тут же взгляд ударился в жениха, и она, этой своей прямой правдивой душой, чувствует, что там творится в его душе и — резко отскакивает! Огромнейшие блестящие глаза! Их блеск опаляет людей. Веселье испуганно обрывается, все замирают, растерянно смотрят на Нюрку.
 Она хватает, сжимает рукой, срывает фату:
«Отпуска-а-аю!!!»
И такая берущая за душу тоска в этом крике, и такое торжество освобождения!

После спектакля, кажется, не было человека, который не понял: родилась замечательная драматическая актриса.

И это, действительно, так. После многолетнего подспудного терпеливого ожидания вот этого часа драматическое дарование, «трагедия», Евгении Тодорашко вырвалось, наконец, на свободу, перемешалось с другим её даром — комическим, и эта двойная природа таланта дала возможность актрисе выбирать самые смелые ходы к своим героиням.

Особенно ярко этот «двойной» талант проявился в первой же крупной её работе: спектакле «Земля».
В начале семидесятых этот спектакль, поставленный режиссёром Ионом Шкурей по пьесе Иона Подоляну, оказался крупнейшим театральным событием в культурной жизни республики. Драматическое ощущение народной жизни драматургом, взволнованная страстная режиссура, великолепные актёры — чего стоят только роль Агакэ Цэруша, сыгранная уникальным Думитру Карачобану, или роль Ефтинии в исполнении блистательной Валентины Избещук — которые поразили не только самобытным талантом, по и той художественной жадностью, с какой они сыграли своих героев-крестьян, напоминавших им собственных бабушек или дедушек. Всё это вместе, собравшись в одном спектакле, правдиво и сильно рассказало об одной из самых трагических страниц в истории молодой советской Молдавии: коллективизация, ломка не просто уклада — души крестьянина.
Евгения Тодорашко в этом спектакле играла Аргиру, пожилую крестьянку.
Строго говоря, играть здесь как бы было и нечего: с Аргирой ничего особенного как бы и не случилось. Просто муж её, Агакэ Цэруш, одним из первых записался в колхоз, а она хотела другого: никакого колхоза, помочь сыну избавиться от девушки Иоаны, которая ждёт от пего ребенка, женить его на дочери кулака, получить в приданое землю и, наконец, зажить на своей земле без этого вечного страха перед голодной смертью.
Роль небольшая: две сцены, немного слов. Но это не сдерживает актрису. Она так знает, что такое крестьянка, что, кажется, может сыграть её вообще без пьесы, событий, слов.
И вот играет.
Спектакль только-только ещё начинается, ещё делает первый вздох, Аргира и Агакэ ещё даже и не обменялись словами, а мы уже видим её: перед нами — клятая баба!
Хотя делает она дело святое: собирается в церковь. И с каким тщанием, с каким благочестием собирается! Приоделась в белый-белый платочек, огладила платье руками, струсила передник, подвигала под платьем плечами, словом, обновилась, прихорошилась, стала стройней, моложе и выше — а как же! идёт не куда-нибудь, а в  церковь!— но в этих картинных сборах и позах увы и увы! святости меньше всего. Это всё фокусы, вызов, это тщание и благочестие, эти подробные сборы рассчитаны на одно: заставить мужа — безбожника и насмешника — сказать ей хоть слово против. Ну, не может он не увидеть, куда и как она собирается!
Дело в том, что муж вчера угрожал записаться в колхоз, а сегодня молчит, про колхоз ни слова, важно и строго правит косу, будто серьёзней этой работы уже нет ничего на земле, и Аргира не знает, как там с этим колхозом, и теперь её прямо крутит хоть слово, хоть взгляд вырвать у мужа, прицепиться и закатить скандал, а там, в гоячке, уже слово за словом, и всё станет ясно про этот колхоз.
Она зыркнула в сторону мужа зорким проверочным взглядом, но Агакэ и этого «не увидел», молчит, как немой. Тогда она, поджав губки, и с таким отрешённым лицом, будто она ужо отрывается  от земли со всем её зряшным н на  глазах святеет, накрывает эту корзинку таким жестом!  Такой белюсенькой тряпочкой, словно готовится  преподнести её не вечно пьяному батюшке, а самому господу-богу. А сама всей собой так и ждёт, когда ж, наконец, у Агакэ лопнет терпение… Но муж и немой, и слепой. Отставил косу, спустился  в погреб, вышел с кувшином вина и, наслаждаясь, медленно пьёт.
Аргира так и огрела его пламенными глазищами -  безбожник бесстыжий! люди в церковь, а он за вино! — и тут же с лицом мученицы закатила к небу глаза, будто всем своим видом жертвы кричала, какой это тяжкий крест держать перед господом нашим богом ответ за мужа-безбожника!
Но Агакэ и эту вылазку «не увидел». Выпил вино, поставил кувшин, и снова точит косу.
Аргиру так и крутнуло на месте от злости!
Но делать нечего: надо идти. Гордой рукой, будто назло своему предыдущему унижению и уловкам, взяла корзинку и важно поплыла за ворота.
И тут Агакэ — это же наслаждение врезать такой, как она! — спокойно-спокойно сказал: а я-таки вчера подался в колхоз.
Будто пуля влетела ей в спину! Аргира выпрямилась, онемела — душой дослушала его слова — убедилась, что не ослышалась, бросила в мужа быстрый пламенный взгляд: верить?! не верить?! И вдруг поняла: не шутит! И она — всей собой — рванулась наверх, в небо, под защиту господа бога, по тут же, как бы всей душой понимая, что в таком важном деле этот бог никакой не защитник, в сердцах плюнула в это небо, чёрт знает что, а не бог, забава для пьяного батюшки! и она с размаху, лицом вперёд, рухнула прямо на землю, забилась и закричала истерическим длинным воплем, как над покойником: не пода-а-амся!...
Эти слова стали девизом и богом Аргиры. И ради этого «не податься», удержаться, настоять на своём она объявила войну всем и всему: селу, советской власти, колхозам, мужу, бедной девушке Иоане, её будущему ребёнку и своему внуку — всем и всему! Даже самой себе!
Вот её Петря — хмурый и заспанный, вчера выпил у тестя — вышел из дома и, пряча глаза от всех, пошёл за ворота говорить с Иоаной.
Аргира так и крутнулась туда и сюда по дому: как же подслушать, о чём они там говорят?! И вдруг догадалась: важно подходит к забору, снимает кувшин и начинает его протирать. Лицо озабоченное — а как же! хозяйка, чистёха, надо — но сама так и ловит каждое слово, так боится что-то там пропустить, так и тянет её к забору, будто магнитом, так и кажется: вот-вот упадёт на этот забор вместе с кувшином. И как же ей хочется, чтоб сын, наконец, избавился от этой липучки!
Однако странное дело, чем наглее становится Петря, чем беззащитнее Иоана, тем упорней трёт свой кувшин Аргира и, наконец, открывает на нём какое-то пятнышко и трёт это пятнышко остервенело, лицом прямо влезла в кувшин, глаза сощурила и будто сама стыдится того, что разболелась душа и что кувшин ни при чём, просто в эти глаза набежали непрошенные слёзы.
Но вот Петря расправился с Иоаной. Девушка убегает в слезах и горе. Он заходит во двор. Агакэ бросает на сына тяжёлый осуждающий взгляд. А Аргира, как бы наперекор его взгляду, демонстративно подходит, двумя руками берёт лицо сына, смачно целует, как бы благословляя его цинизм, и смотрит на мужа ярким, победным лицом: так держали и будем держать!
И вот же, кажется, торжествует, добилась своего, но в самой картинности этого торжества такой вызов, ну, прямо так и горит на месте, так и ждёт каждой своей раскалённой клеточкой, чтоб муж не сдержался, бросил словечко, или ещё один взгляд, или хотя бы вздох, и тогда она врежет в ответ, и задымится скандал, и можно будет кричать и плакать, и падать на землю лицом, и перебить горшки, и грызть плетень, и сорвать на муже всю свою боль, всё зло, всё отчаянье, всю вымотанность свою, пропади пропадом эта распроклятая жизнь, если, чтоб выжить, ты всё людское должен в себе затоптать да ещё наступить на чужую судьбу!
Не удивительно, что эта упрямая, истово бьющаяся за кусок земли, эта клятая баба в конце концов уморилась давить в себе человека и к концу уже ничего-ничего не захочет: ни богатства, ни сытости, ни земли. Захочет одного: покоя, посидеть со своим стариком Агакэ, тронуть рукой его белую голову и помолчать.

Вспоминая и наслаждаясь этими характерами и сценами, невольно думаешь, что не зря у спектакля «Земля» судьба оказалась счастливой. Ему выпала долгая жизнь, его любили и зритель, и самая строгая критика, он удостоен Государственной премии Молдавской ССР, эту же премию получила и Евгения Тодорашко за роль Аргиры. Его с особенным удовольствием любили показывать самым разным гостям Кишинёва.
Как-то его смотрела доктор искусствоведения Марианна Строева. Она оказалась не только знатоком мирового театра, но и редкостно непосредственным зрителем, спектакль смотрела не просто умом, но и душой: смешное — хохочет, печальное — вытирает глаза. В конце первого акта, когда Аргира с этим отчаяньем, болью и злостью бросилась лицом в землю, вопя, что в колхоз не подастся, Строева, восхищаясь, хлопая, сияя лицом и глазами, несколько раз повторила:
«Какая актриса! Всё — может!»

Дальнейшая судьба Евгении Тодорашко подтвердила эти слова.
 С годами в ней раскроется мощный актёрский диапазон, и она сыграет самые разные роли.
Рядом с купчихой Агафьей Тихоновной из комедии Н. Гоголя «Женитьба» она будет играть Комиссара из «Оптимистической трагедии» Вс. Вишневского, рядом с чеховской Ольгой Прозоровой из «Трёх сестер» — многодетную современную крестьянку Маргарету из пьесы Д. Матковскн «Троица», рядом с безумной пани Гели из литовской драмы Д. Урнявичуте «Папашины игрушки» сыграет мудрую учительницу из киргизской драмы «Восхождение на Фудзияму», рядом с Кормилицей из великой трагедии Еврипида «Ипполит» с удовольствием сыграет какую-то тётку в толпе из «Бумбараша» А. Гайдара.

Чтоб она ни играла — трудного как бы и не было.

В каждой роли — большой и маленькой — всегда находила и глубокую суть, и яркую плоть. Любую играла с полной растратой, как играют или первую, или последнюю роль в своей жизни. Играть для неё — это быть, жить, дышать.

Но, пожалуй, самое удивительное её качество: молодость поиска, юная дерзость. Актриса реалистической школы и реалистического театра, она оказалась удивительно любопытной и жадной на всякую новизну. В любую минуту она готова принять любую эстетику, поверить любой фантазии, броситься в любую экзотику, пойти за любым режиссёрским «закидоном». Её высшее наслаждение — рискнуть, голову очертя воткнуться во что-то такое невероятное, чему никакая наука и критика ещё не успели придумать даже названия.
Когда в начале семидесятых — ещё нигде ниоткуда не было ни малейших поползновений на наш единственный несокрушимый жнзнеподобный театр, именуемый «реализмом» — Илья Тодоров вдруг поставил своих «Игроков», и всё задохнулось от ужаса и даже не знало, что думать и что говорить, и самая «смелая» критика только назавтра как бы собралась с духом, чтоб яростно пискнуть — «формализм!», «крючкотворство», «издевательство над святым искусством!» — Евгения Тодорашко уже сегодня, первая, сразу после премьеры, горя глазами, провозгласила: «Теперь всё в театре должно быть другим. Теперь работать, как мы работали— нельзя!».  Она первая угадала:          пришёл новый театр! искусство театра — подвижно!
Неудивительно, что уже в следующей тодоровской работе, в спектакле «Недоросль» по пьесе Д. Фонвизина, она получила роль госпожи Простаковой.

Эта роль стала одной из блестящих её работ.

Тех, кто пришёл на спектакль «Недоросль», чтоб историю Митрофанушки и его любящей матушки госпожи Простаковой увидеть в знакомых поучительно-скучных тонах, ожидало невероятное испытание.
На них обрушилось зрелище ошеломляюще  яркое, звонкое, изобретательное, бесконечно подвижное. В нём много шума, грохота, падений, бравурной музыки, всяких прыжков, ударов, толчков, подзатыльников, красочно-дерзких, бьющих в глаза костюмов, немыслимых париков — у Скотинина волосы вечно дыбом — здесь жили не какими-то чувствами, «как в жизни», здесь жили невероятными страстями, кипели, бурлили, взвивались от злости, падали в обморок от страха, здесь отношения выясняли, впившись друг в друга зубами, здесь настроение налетало на настроение с силой летящей кометы, здесь характеры раскрывались так странно.. Словом, этот спектакль ошеломлял с такой силой, что в первые пять минут зритель не мог опомниться, иные думали, что это всё не взаправду, что не может быть такого спектакля, театр подшутил, и сейчас выйдет на сцену нормальный правильный человек и прекратит безобразие!
Здесь и герои жили не так и были не те, к каким мы привыкли.
Здесь господин Простаков — тонкий, иссохший, с зелёным бантом, как маленький мальчик — так забит и запуган своей женой, такой «маленький» и несчастный, вечно жалко жмётся в углу, трёт нос кулачком и даже не жалуется па свою судьбу, а, увидев жену, начинает скулить тонюсеньким голоском, как бездомный щенок. Здесь учитель Кутейкин, пугаясь всего на свете, ищет защиту у бога:  мгновенно валится на колени, бьёт поклоны, и при этом слышится сухой стук дерева о дерево, будто пол в доме и учёная голова Кутейкина сделаны из одного материала. Здесь Митрофанушка — милое дитятко, глазки блестят, на щёчках ямочки, белый, улыбчивый, как белая-белая булочка на опаре, он уже вырос из курточки, уже вытекли из рукавов его ручки, но от этого он ещё больше так пахнет детством, что так и хочется ему улыбнуться, тронуть рукой, потискать, помять, оформить, как оформляют булочку, и только потом-потом вдруг открывается, что это милое дитятко давным-давно уже оформленный эгоист. Бездушный и чёрствый. Здесь госпожа Простакова...

А впрочем, на госпожу Простакову можно взглянуть поближе.

Спектакль ещё не начался, только бесшумно открылся занавес, на сцене комната, пусто, скучно, сумеречно, видно, ещё спозаранье, и в доме витают сны, откуда-то раздаётся чей-то длинный сладкий зевок, похожий на стон наслаждения, и опять ещё более глубокий сон и тишина. И вдруг где-то в глубине дома раздаётся яростный стук хлопнувшей двери, и тут же, будто какой-то бешеный ураган вырвался из-за этой двери и на безумной скорости несётся сюда:      стук, крик, хлопанье, звон разбитого и долго осыпающегося стекла, жалкий скулёж напуганных псов, всё живое вмиг просыпается, мечется очумело туда и сюда, спасается бегством, налетает одно на другое, у кого-то рука не может попасть в кафтан, кто-то истошно крестится, кто-то шарахнулся в темноту, у бедной старой няньки Еремеевны вдруг отказали ноги,  и она рухнула на пол, ровная, как бревно. Словом, жуткая паника, переполох, столпотворение, гибель Помпеи, ад кромешный! И вдруг все шесть дверей, как одна, распахнулись, будто у этой нечистой силы есть такая способность разом влететь во все двери, и мы невольно отпрянули в своих зрительских креслах, ожидая увидеть что-то ужасное, и появилась...
...маленькая, в чепчике с бантом, с утренним светлым лицом, с сияющей улыбкой и огромными радостными глазами предстало перед нами симпатичнейшее существо, которое ни одной чертой, ни намёком, ничем не похоже не только на какую-то дьявольскую силу, но даже на грубую и огромную Простакову, какой мы знаем её ещё со школыной скамьи. И вот это несоответствие её бантов, улыбок, утренней радостной свежести со всеми разрушительными звуками, которые сопровождали её проход от спальни до гостиной, оказывается таким комичным, что зал хохочет и не может остановиться. Но дело не только в смехе: мир Простаковой, его грубая разрушительная суть, его двойная природа — одна для людей, другая для себя — заявлен.
И вот с этой минуты та сила, которая вынесла Простакову к нам, уже не знает покоя. Простакова и учит учителей, и помыкает мужем, и лупит слуг, и, встав на цыпочки, обцеловывает родимого Митрофанушку, дитятко своё ненаглядное, и приторными, угодливыми до тошноты улыбками обдаёт богатую Софьюшку, и насмерть воюет с братцем Скотининым, а потом угодничает и лебезит, и рассыпается в улыбках перед Стародумом и Правдииым. Ни на минуту она не присядет, не отдохнёт, не остановится — духа не переведёт! Она вездесуща, она сразу и там, и там, и здесь, и везде. Она и такая, и совершенно другая, она как-то сразу и целует своего Митрофанушку, и колотит Кутейкина, и сияет в сторону Софьюшки,  и тут же сцепилась со Скотининым, и тоже тут же, не прекращая, как бы уже на ходу, по инерции, направо и налево разбрасывает подзатыльники, толчки, оплеухи, затрещины, а не дай бог кто-то ей что- то подумал тут же не уступить, она так войдёт в раж, так разъярится и, разрываясь от лютой злости, бросится на обидчика, откусит ухо, выплюнет, и аж ногами топает и руками сучит!

Этот спектакль как бы поставил актрису в положение циркача, балансирующего на канате. Чуть больше, чуть меньше, чуть прибавила, чуть убавила, чуть нажала, чуть не дожала, и уже срываешься с высоты искусства и летишь в чёрт знает что, и образ рассыпается на глазах, приём становится самоцелью.
Евгения Тодорашко счастливо этого избегает.
Вот, кажется, где с полной свободой и упоением пошло в ход всё её незаурядное мастерство: и быстрый ум, и гибкая пластика, и мгновенная восприимчивость, и точная внутренняя режиссура, и талант жестом, взглядом, вздохом, чудом, ничем! раскрыть сразу и мысль и чувство, в одну минуту и рассмешить и заставить задуматься. Такое впечатление, что этот театр, этот разгул игры специально придумали для неё. Весь спектакль она, как стремительный яркий волчок, раскручивалась и раскручивалась до самых невероятных ритмов и темпов, чтоб, как комета, влететь в финал и только там, наконец, остановиться. И даже не остановиться, а как бы дух испустить вместе со своей героиней, когда Митрофанушка, дитятко ненаглядное, ради которого и крутилась госпожа Простакова, остановит матушку, лишённую имения, власти и силы, чтоб его ублажать, и таким презрительным, ненавидящим взглядом он её остановит, что она присела на всех своих юбках и даже не охнула: так и вылетела из неё душа, как воздух из внезапно проткнутого шара.
И тогда за бурной, красочной, шумной, какой-то отчаянно водевильной игрой — играли же вроде дурачась!— раскроется мысль о том, как хамство вскармливает собой ещё большее хамство, а зло пожирает зло.
И станет страшно и как-то не по себе, и задолго до наших сегодняшних разговоров о вождизме, волюнтаризме, застое, о том, что же питает силу насильственной власти, этот спектакль подскажет, что если вот этой грубой животной силе не дать отпор — она обязательно будет править свой страшный бал и навяжет жизни свои уродливые законы.

...С годами актриса Евгения Тодорашко покажет не только завидное художественное дарование, но и завидный характер.
Этот характер знают многие: на художественном совете она открыто выскажет свои сомнения режиссёру, любому актёру скажет, что хорошо, а что плохо в сыгранной роли. Вокруг неё образуется особое поле прямых нелукавых слов и таких же прямых нелукавых взглядов.
Этот характер проявится и в другом.
Когда в семидесятые годы её родной дорогой «Лучафэрул» — когда- то питавший такие надежды молдавской культуры! — разрушится внешне и внутренне, и актёры останутся без крыши над головой, без сцены, без ролей, без режиссёров, без надежды на завтрашний день, и многие, измотавшись душой, отчаятся, заболеют, сопьются, потеряют профессию — Евгения Тодорашко не разрешит себе ни устать, ни разувериться, ни опуститься. Больше того! Она так исхитрится держаться, что даже и не состарится!
А когда в новом, отстроенном здании ей как бы не хватит уже ни ролей, ни места, ни уважения, она решится на невероятное: перейдёт работать в русский театр имени А. Чехова.
Исконная молдавская актриса на русской сцене.
Такое хоть кого испугает, но не её.  И уже в самой первой её работе — она сыграет Одокию в спектакле Вениамина Апостола, поставленном по пьесе Иона Друцэ «Рыжая кобыла с колокольчиком» — от московского критика прозвучит замечание, которым она гордится больше любых комплиментов: «В вашей труппе по-русски говорит одна Тодорашко».
Права оказалась Строева: эта актриса может всё!
Глазастая, ничем вроде не отмеченная женщина, женщина из толпы, она оказалась на редкость достойной не только большого таланта, но и нашего восхищения.
В один день она может, вернувшись ночью после гастролей в селе, быстро-быстро докрасить в прихожей плинтус, или быстро-быстро что-то прибить в кладовке, а потом быстро сварить сыну любимую домашнюю лапшу, чмокнуть ещё спящую дочку, сесть в машину и сама себя отвезти в родное село — так давно не видела мамочку! и так что-то болела душа!— и оказаться у мамочки, и посмотреть на неё, и расспросить про здоровье, а чтоб время зря не ушло, быстро-быстро перечистить её сковородки до лютого блеска, вернуться домой, вскочить на свои высоченные каблуки и успеть на премьеру в соседний театр. И если это комедия, хохотать звонче всех, как ребёнок...
И, глядя на неё, вот такую, со стороны, теряю ум и совершенно не понимаю: и что откуда берётся в ином человеке?
И даже сама себе не могу объяснить, откуда же в ней вот эта верная верность своей внутренней ноте, своей «трагедии», своему пониманию и искусства, и жизни.
Знаю одно: это трудная верность.
И даётся она только большим художникам.
Лидия Латьева
Из книги «Встреча с неожиданностью», 1988 год
Шарж народного художника Молдовы Глеба Саинчука

Комментариев нет:

Отправить комментарий