вторник, 15 октября 2013 г.

Артистка

Перед портретами актёров у витрин русского театра имени А. Чехова остановилась пара, он и она, уже пожилые мужчина и женщина.
Мужчина ходил от фотографии к фотографии и рассматривал каждую с таким нейтральным лицом, будто ему приказали всех рассмотреть и доложить, а лично его эти лица не занимали. Женщина, как бы наоборот: подняла голову да так и застыла перед одной-единственной карточкой. Что-то в портрете никак не могло отпустить её.  Наконец она подозвала спутника и этим особенным, вопросительно-ярким лицом кивнула на фотографию:
- Ну и как она тебе?
Тот глянул, ожил, бухнул:
-Ух ты!
- Артистка! – весело согласилась женщина.


Чуть улыбаясь, чуть прищуря глаза, как бы придерживая рвущийся из них блеск, не на прохожих, в себя – какой-то дерзкий вызов в лице -  смотрит артистка.
Полина Васильевна Конопчук.

Этот взгляд в себя – не рассчитанная выигрышная поза.
Это свойство натуры, особенность человека, который привык прислушаться к чему-то в себе и вдруг коснуться какой-то душевной струны, и сразу же в креслах, от первого до последнего ряда, вздрогнет другой человек, её зритель, и с этой минуты весь – целиком – доверится её таланту.
Особенному таланту: истинной драматической актрисы.

Впервые я увидела Полину Конопчук в спектакле «Встречи ранние и поздние», поставленном Игорем Петровским по пьесе В. Пановой.
В этом спектакле события происходят в аэропорту.
            Именно здесь его героиня Ольга Шеметова случайно встретила человека, которого когда-то полюбила на фронте, а после войны с которым рассталась и уже, оставшись одна, родила дочку и никогда-никогда за все эти годы не  видела больше любимого.
И вот на сцене аэропорт, его обычная суета: звуки взлетающих самолётов, механический голос диктора, беспорядочная толпа людей, одни приехали, другие бегут на посадку, третьи долго, тоскливо ждут. Эта толпа развлекает, ловишь реплики, лица, вычитываешь ситуацию каждого. Но вот вышла Ольга, и всё другое перестало существовать: и ревущие самолёты, и механические голоса, и те, кто бежит, и те, кто ждёт. Она сразу забрала всё внимание на себя.
Впрочем, она не вышла, она – взошла, как всходят на трон королевы; небрежно запахнулась шубой, высокомерно откинула красивую голову, лицо замкнутое, чуть сощуренный взгляд, смотрит поверх голов, но не куда-то туда, а в себя. И всем этим она как-то сразу заявила себя: женщина не из толпы. И дело не в том, как небрежно она умеет носить дорогую шубу, будто родилась в ней, и даже не в этой пламенной и пугающей красоте, дело в её отгороженности от всего. В её естественной замкнутости и одиночестве Вокруг неё хлопочет семья, что-то ей говорят то свекровь, то дочь, что-то она отвечает и, кажется, даже смеётся. Словом, интеллигентная женщина, внимательная невестка, любящая мать. Но это всё как бы внешнее. И смеётся, и отвечает как бы сквозь этот сощуренный и напряжённый взгляд, будто то, что внутри, не отпускает её никогда.
И вот ты, зритель, быстрый на выводы, кажется, уже всё понимаешь про эту женщину и готов уже крикнуть: экая законченная надменность! Но вдруг она бросила взгляд в толпу, кого-то увидела и узнала, её качнуло, лицо побелело, будто в толпе она увидела призрак, и вот-вот не сдержит себя от ужаса и закричит дурным, неподвластным криком.
Актриса ещё ничего не играла, но уже стало ясно, что этот сощуренный взгляд, эта замкнутость, этот холод – это всё не она, это поза, которой женщина защищает от грубого любопытства что-то тайное и неприкосновенное в себе. И стало жалко её и страшно: это было какое-то полное одиночество, не просто в толпе, а везде, рядом с самыми-самыми близкими. И как-то сами собой вспомнились слова Льва Николаевича Толстого, которые вырвались у него при виде Маши Пушкиной, когда она, с тяжёлыми «везде» вьющимися волосами и белой высокой шеей, вошла в бальный зал, и Толстой, ничего не зная о ней и даже не зная, кто она, сразу услышал толчок в самое сердце и металлический стук колёс идущего поезда, и чей-то ужасный надрывный крик, и именно с этой минуты  началась его Анна Каренина, а в следующую он сказал эти слова: «Экая трагическая красота!».
Именно как трагическую – трагическая красота, видно, может иметь только трагическую судьбу – сыграла актриса историю Ольги Шеметовой. Историю, казалось бы, такую житейски простую, почти банальную: она полюбила бесстрашной сильной любовью, а возлюбленный струсил и предал её.
Годы шли, спектакль по пьесе Веры Пановой поиграли и перестали играть, но рядом с Полиной Васильевной Конопчук в моей душе так и остались – уже навсегда -  эти слова: экая трагическая красота!


Она задела меня этой ролью.
Потянуло в театр, захотелось чаще видеть её. Но у театра в то время были свои проблемы. В казённых бумагах нашего министерства они назывались  так: «пробелы в формировании труппы». На человеческом языке это означало, что в театре скопилось много актрис одного возраста и положения, всем хотелось играть, за ролями выстроилась невидимая очередь, и у Полины Васильевны после «Встреч…» оказался  долгий простой.             Увидеть её я могла разве что на собрании.
Увы и увы, собрание не спектакль.
Но и там она отличалась от всех.
Она оказалась редкой молчуньей. Никогда никаких  речей, никаких выступлений, никого специально не хвалит, никого не ругает, ни с кем никаких не налаживает отношений. Сидит где-то в углу, слушает речи других, цену им знает, и по лицу у неё так и играют самые разные выражения: то одобрение, то насмешка, от стыд, то откровенная скука.
Как-то я ей:
- Что это вы, как немая?
 Засмеялась. Красивый, наполненный – как скопище запахов буйного лета – смех: много всякого в нём намешано.
- А вот дождусь роли и выскажусь.
А я, то ли шутя, то ли всерьёз:
- Роли не ждут, роли – рвут. В том числе на собрании.
Обдала меня насмешливыми глазами, в глазах дерзости через край:
- Вот чего не умею, того не умею.
И ушла: разговоры с намёками не для неё. Спускается вниз по ступенькам, эти ступеньки так и летят под быструю лёгкую ногу. Красивая женщина! И характер тоже красивый!
А я актрис уже повидала, тоже что-то знаю про них. Стою, думаю: «Говорить она не  умеет. Артистка!»
И только потом- потом – всё толковое почему-то понимаешь потом – потом догадалась: говорить, выстраивать мысль, подыскивать нужное слово, рассчитывать и прикидывать, а тем более роли рвать – она, действительно, не умеет.
Она вообще: не от логики, построений, расчётов.
Она из другой природы.
Она – от чувства.

На сцене театра имени А. Чехова Полина Васильевна сыграла около двадцати ролей.
Играла разное.
Сыграла блестящих красавиц: чеховскую Машу Прозорову (спектакль «Три сестры») и Бланш Дюбуа из спектакля по пьесе Т. Уильямса «Трамвай «Желание». Кстати сказать,  она первая в нашей стране исполнительница этой роли. Сыграла леоновскую предколхоза Лизавету (в спектакле «Метель») и розовскую бригадиршу Носову («Традиционный сбор»), сыграла грузинку Нато, наследницу княжеского рода (пьеса Г. Хухашвили «Судья») и володинскую ткачиху Тамару (« Пять вечеров»), сыграла Надежду Константиновну Крупскую (спектакль «Большевики» по пьесе М. Шатрова) и сыграла какую-то безымянную вахтёршу в рабочем общежитии ( в спектакле «По велению совести» по сценарию Е. Райзмана и Е. Габриловича) и даже – как ни одна актриса -  сыграла вечную и зловещую Пирамиду в спектакле «Братская ГЭС» по поэме Е. Евтушенко.
Кого б она ни играла -  молодых героинь и не очень, красивых и нет, сильных и слабых, победительниц и побеждённых, вечность и тленное -  её героинь не спутаешь ни  с какими другими.
Её Лизавета, «предколхоза», «маманя» входила в дом Степана с фразой: «А теперь раздевайте меня!»
Дело было в тридцатые годы, ночные «Чёрные вороны» и шпиономания сводили людей с ума, дом Степана уже дымился рот ужаса перед арестом, и всё живое в нём уже задыхалось, и зритель, кажется, уже начинал задыхаться вместе с героями, и вот в такую минуту вошла Лизавета, и мы сначала услышали звенящий рассыпчатый смех, а потом и она сама остановилась в дверях, расставила руки: раздевайте, скорей раздевайте меня, а то растоплюсь на ваших глазах по этими шубами и платками! И вот такая она – с ярким от мороза лицом, в цветастом сибирском платке, с расставленными руками была похожа на дымковскую игрушку, на белую кустодиевскую красавицу, на праздник; такая, действительно, чего доброго растает от жара собственного сердца, и зал ещё ничего ен зная о ней, ещё толком не рассмотрев – актриса ещё ничего как бы и не сыграла – но зал сразу заулыбался, почувствовал облегчение, будто в спёртую духоту впустили чистого морозного воздуха, и сразу стало понятно, что не зря, не зря с такой надеждой ждали её герои и называли «маманей», она и есть маманя: звонкая и размашистая, как бы замешанная на трескучем морозе и просторах Сибири, у такой и душа безразмерная, и сила духа бескрайняя, такая свободно вместит в своём сердце чужую боль и заботу, и радость,  такая утешит и обогреет, и выручит, и спасёт: не человек, а могущественная природа…
В начале спектакля «Судья», поставленном Модестом Абрамовым, её Нато появляется на мгновенье: революция, гражданская война, земля в огне, в любом её уголке бои, большевики захватили какую-то станцию, ещё гремит и грохочет битва, мечутся  в азарте боя красноармейцы, люто добивавшие белых, и вдруг по их распалённым рядам, всех будоража, пронёсся слух: в одном из вагонов застряла княжна, наследница знатного рода. Этот слух солдат превращает в толпу; разъярённо бросились шарить по вагонам, и я, зритель, ещё не увидев княжну, уже её пожалела: видно, вот так, в  такой обстановке, в  такой горячке, таких, как она, «шлёпали», не рассмотрев, да и хорошо, если пришлёпнут, а не замучат насилием, так как нет ничего беззащитнее жертвы перед стихией слепого лютого зла.
Но вот и княжна.
Она, видно, вырвалась из чьих-то рук и стоит – среди рельс, грохота боя, распалённых солдат, среди тупого железа и ненависти – она как-то особо упёрлась ногами в землю, будто в этой земле вся её сила и оторвать себя от земли ей нельзя, голову наклонила и не наклонила – набычилась – прямой взгляд изподлобья направлен прямо в лица солдат, весь вид её дышит яростью, а справа и слева мимо лица княжны текут ч1рын длинные – девичьи  - косы, и неожиданным оказалось, и всех испугало рядом с этими косами её «баранье» бесстрашие.  Солдаты растерянно остывают и отступают: так вот оно что – голубая кровь! Не то, что им думалось и представлялось – жирная туша, животный, уму не подвластный страх перед смертью, а врождённый – как эта девичья чистота – гордый дух и презрение  к бесчеловечности.
Вот такая Нато и стала женой героя; сначала солдата, потом студента, а потом и судьи. Им выпало вместе прожить, кажется, самую трудную и з всех жизней: годы репрессий, войну, предательство друзей и гибель сына, послевоенное время новых репрессий, когда свободно и нагло -  от имени самых гуманных идей -  топтались законность и жизнь. Горе народа постоянно стучало в дверь дома и в сердце судьи.
Этот спектакль не о Нато. Он о судье, о том, как в душе человека схлестнулись две правды: правда закона и правда народа, правда безжалостного палача и правда бесправной жертвы. Судье каждый день приходится выбирать межу этими правдами, и сердце его ожесточилось.
Роль Нато – небольшая, пара коротеньких сцен, несколько фраз, пришла, сказала, исчезла. Но без такой Нато,  какой создала её Конопчук, этот спектакль представить нельзя: молча, одними глазами читает она в сердце мужа и так же молча – взглядом, немым вопросом, немым осуждением, немым одобрением, улыбкой, лёгким прикосновением руки, самим молчанием -  она спасает его, едва почувствует, что жестокость и несправедливость берут в нём вверх надо жалостью к человеку. Её – всё в себя вбирающие глаза -  прошили  дом судьи, и спектакль. Они, казалось, прошили всю жизнь, всё с тем же юным «бараньим» бесстрашием упорством охраняя её от разрушения человечности.
Кого б ни играла актриса… Бригадиршу Носову, кажется, этакая рабочая косточка, хозяин жизни,  вся нараспашку, прямое слово и взгляд, даже в походке и интонациях голоса всё насквозь деловое, будто всю её целиком сработали в цехе и получился вот такой крепкий неунывающий чурбачок. Но вдруг – взгляд, вздох, какая-то чепуха – и сквозь бравую оболочку хозяина жизни так и глянет усталый взгляд душой уморенной женщины, и  само сердце защемит об этой затырканной женской доле, об этой женской планиде тащить на себе и латать собой всю безалаберность этой жизни. Или Бланш Дюбуа: красавица, умница, гордая Бланш, осколок каких-то аристократов, въехавших в жизнь, как в вечный весёлый круиз, на белом океанском лайнере, а жизнь – это жизнь, красавицу Бланш она швыряет на дно, в сточную яму, в публичный дом, щупает пьяными лапами, грязными сапожищами топчет и ум, и гордость, и красоту – такова плата за наши иллюзии – и вот, когда она совсем уничтожена, каждый нерв уже раскалён добела и ужас последней расправы давит затылок Бланш, она последним усилием хватается за соломинку; за былую привязанность сестры, за любовь рабочего парня, но в этом мире нет уже ни привязанности, ни любви, это всё романтические бредни белого лайнера, и Бланш постигает последний удар: её физически изнасилует «чистокровный американец», животное Стэнли, и она закончит жизнь в сумасшедшем доме. В исполнении Конопчук Бланш от ужаса суетится: то манерничает, то предстанет этакой аристократкой, то расчётливо плетёт любовную сеть для чужого ей парня, то униженно заглянет в глаза Стэнли, то этак, по-свойски, как свой в доску парень, раскурит с ним сигаретку, то зайдётся от белой лютой ненависти к этому зверю, то одно, то другое, то пятое, этот последний страх перед последним окончательным ударом, как сорвавшийся ураган, несёт щепочку-Бланш, и ей не за что зацепиться, не на что опереться, нечем спастись, она, как жалкий клоун, дрожащей рукой лихорадочно ищет вокруг, хватает какую-то маску, пялит себе на лицо, а маску тут же срывают, и она хватает другую, в страшной, безумной надежде прикрыть свою обречённость, угадать этот мир и пристроиться, «натолкнуться на доброту первого встречного».
Кого б ни играла актриса, она играет не только характер – жизнь и судьбу.
В её героинях особенно чувствуешь именно то, что человека и делает человеком: силу или бессилие духа.

Актёры, видно, в пику своей зависимости – кажется, нет человека зависимей, чем актёр; зависимость от всего: от моды на того или другого героя, от вкуса администратора, от случайного слова критика, от любви-нелюбви режиссёра, от того, что самый бездарнейший режиссёр самого распрекрасного актёра может «не видеть», и самый прекрасный актёр окажется без ролей, а значит, и без судьбы – видно, в пику вот этой своей прямо рабской зависимости, актёры больше всего любят поговорить о совей независимости. К слову или не к слову, но их так и тянет ввернуть: «Моя тема в искусстве…»
- А какая ваша тема, Полина Васильевна?
Глянула ярко:
- Любовь!
Я удивлённо:
- И только?!
Она сухо:
- И только.
И смотрит: вызов в глазах, так и ждёт моих возражений, так и готова всё поставить на место. Я уже знаю эту задиристость. И спешу замять разговор:
- Ну что ж… любовь так любовь.
А потом долго, долго, несколько лет – я вообще над всем, что в жизни, думаю долго -  мысленно перебираю её героинь и растерянно удивляюсь: ну, а при чём тут любовь?..


           Конечно, конечно — у Полины Васильевны броская красота лица, лёгкий и стройный шаг, молодые движения, её голос, как буйные запахи лета, может пьянить и дурманить — конечно, такой актрисе природой дано говорить о любви.
И, действительно, любовь у неё получается.
Ее Ольга Шеметова не просто там полюбила: любовь обожгла её, как огонь. Высокий, счастливый смех, горя-чий взгляд, бьющая изнутри радость, объятия, поцелуи — всё игралось актрисой не как простая любовь, тем более театральная, игралась страсть и дурман, и так сильно и откровенно, что, сидя в зале, вдруг чувствуешь стыд и опускаешь глаза, и даже злишься — чёрт побери эту бесстыжую бабу!— будто она втянула тебя в свидетели такой скрытой интимной жизни чувств, какая не терпит чужого взгляда.
Скрытной и замкнутой вошла в спектакль «Три сестры» её Маша.
Чёрное глухое платье на ней оказалось не любезным исполнением чеховской ремарки. Чёрная тень как бы упала на судьбу Маши: нелюбимый, неуважаемый муж, безвыходность, душу сосущая пустота. А сердце такое молодое, такое горячее и отважное, оно так и просится в ту, непрожитую, жизнь, так и стучит о том, что не дожило своё. А жить для него — это любить. Кажется, больше всего гордая Маша боится, как бы стук его не услыхали другие, и вот чудит, надела эта чёрное платье, посвистывает, молчит, забьётся в угол дивана, уткнётся в какую-то книжку: куда, во что ещё убежать от этой жизни без жизни, от этой гложущей пустоты? Неужели, как сёстры, только и осталось спасаться, вспоминая родительский дом да первую светлую юность, или бредить Москвой, которой у них уже никогда не будет? Но пока она, вот такая отдельная от всех и всего, молчит, кто-то вдруг с какой-то неясной опаской прервёт разговор и обернется на Машу, будто от этой странной застёгнутой женщины идут какие-то тревожные токи и пугают других.
И вдруг Вершинин. Любовь. Маша бросается в эту любовь бесстрашно, открыто, у всех на виду, без всяких оглядок на мораль или мужа. Всё в ней преобразилось: лицо, глаза, даже идёт, как бы сама ощущая, каким лёг-ким сделалось её тело. Или вдруг засмеётся без всякой причины, на неё опять обернутся — что за нелепый и неприличный смех?— а она захлебнётся и смотрит сияющими глазами, лицо и смешливое и виноватое, будто хочет, да не умеет сдержать эту бьющую радость.
Но вот полк Вершинина переводят из города, и на-стало время проститься.
На сцене крыльцо дома Прозоровых, какой-то там сад, картина раннего увядания, какая-то там театральная осень. Вершинин прощается с сёстрами, говорит какие- то там слова, а сам растерянными глазами — поверх голов и как бы не слыша собственных слов — ищет Машу, что-то она задержалась, а времени в обрез, труба трубит, пора уходить...
Она возникла как-то внезапно, в глубине сада. Нет ни слов, ни музыки, нет ничего, что бы могло сгустить драматизм этой сцены, только актриса и театральный сад. Но её Маша так бежала сквозь этот сад, у неё было такое лицо, такие глаза, что, кажется, до последнего ря-да слышалось, как, задыхаясь, стучит её сердце. В зал упала такая тоска, и будто кто-то невидимый каким-то ужасным смертным хрипом крикнул: «Никогда!» Никогда, никогда у этой Маши уже не будет Вершинина, беспричинного смеха и лёгкого тела. Никогда ей уже не любить, и даже страшно представить, что ждет её впереди.
Действительно, любовь та, что сильнее смерти,— удается актрисе.
Но много ль сегодня пьес про эту любовь? Время та-кое: драматургов интересует только крупное: социальное и гражданское, любовь давно уже сделалась «мелкой» темой, критика бьёт театр за всякое мелкотемье, и давно актрисы уже разучились играть любовь, да и самой Конопчук, объявившей любовь своей личной темой, не густо выпало этих влюблённых: ну Ольга, ну Маша, ну, предположим, ещё и Нато...
А остальные её героини? Ну о какой любви можно подумать рядом с умотанной цехом бригадиршей Носовой, или сходящей с ума Бланш Дюбуа, или даже рядом с Тамарой, которая состарилась, дожидаясь свою первую и последнюю, свою единственную и не случившуюся любовь? А тем более, что можно сказать о любви рядом с мисс Арманд, героиней «Стеклянного зверинца» Теннеси Уильямса, которая, правда, любит, глотнув чего-нибудь покрепче, порассказать романтических историй о былых катаниях под луной. Но, увы и увы, сама она в исполнении Конопчук, такая затрёпанная, опустившаяся, облезлая, с таким жёлтым лицом и с привычкой назойливо ковыряться в зубах, будто она родилась с ковырялкой и другой даже быть не могла; ей так не идут романтические истории, что сама мисс Арманд, рассказывая о них, как о самой что ни на есть настоящей правде, почему-то хохочет, как ненормальная, будто первая её радость— это поиздеваться над этими сказками, и над нашей тоской по ним, и над самой любовью, да и какая, откуда любовь в этом грохочущем сумасшедшем мире, где всё, бросившись за наживой, звереет, и вокруг за целую жизнь не увидишь человеческого лица — толпа, свалка, рожи, бешеные, невидящие глаза, ногами топчут слабого, хрупкого, человечного...
Какая любовь, Полина Васильевна, когда в ваших же героинях столько боли и одиночества?!
И только потом-потом — всё толковое понимаешь почему-то потом — только потом однажды открыла: а ведь она не придумала. Все её героини — не только Ольга и Маша, но и Носова, Тамара, Бланш, Арманд и даже Крупская, плачущая над раненым Лениным,— это всё про любовь.
Только в одном случае актриса эту любовь играет через любовь, в другом — через её отсутствие.


Её актерские средства — особенная загадка: на сцене её в разных ролях не узнают.
Помню, идёт спектакль «Стеклянный зверинец», и рядом слышу приглушенный спор двух девчонок.
Одна пошебуршала программкой и удивленно:
— А ты знаешь, Арманд играет Конопчук.
Другая, не отрываясь от сцены:
— Не смеши.
—А ты посмотри в программку.— И тянет подружке программку.
Но та так и не оторвалась от сцены:
— Я что? Конопчук не знаю?!— И проворчала с сознанием превосходства.— Будет она играть каких-то старух!


Конечно, можно снисходительно улыбнуться, когда актрису не узнаёт зритель неискушенный. Но вот рядом со мной смотрит «Традиционный сбор» театральный критик из Москвы. Уж этого, кажется, на мякине не проведёшь. Этот после первых спектаклей знает уже весь театр, будто родился в нём. Знает, конечно, и Полину Васильевну. Несколько дней назад мы с ним смотрели «Встречи ранние и поздние», он восхищался её игрой: героиня, настоящая героиня, такую теперь днём с огнем... Теперь его заинтересовала Носова: вытянул лицо к сцене, смотрел, смотрел, и вдруг:
— Что за актриса?
Я уже ждала этот вопрос и сияю:
— Ко-ноп-чук1
И поворачиваюсь к нему лицом, чтоб насладиться его изумлением: лестно же, когда в родном театре есть такая актриса, даже его, такого битого театрала, и то посадила в калошу.
Он растерянно лезет в программку, бормочет:
— Вот это грим...
Но я не согласна, это не грим. Грим это только грим. А Полина Васильевна своих героинь создаёт целиком. Как чеканщик чеканку. Как скульптор скульптуру. В каждой её героине каждый раз всё другое: платье, причёска, походка, выражение глаз, другое лицо. Я сама никогда не могу узнать её в новой роли. Тоже хватаю программку и спрашиваю себя: «В чём дело? Что за актриса?»
Словом, загадка её актерские средства.
Как-то — пытаясь обдумать их — я спросила актрису Еужению Тодорашку:
— Вы не помните Конопчук?
Она мгновенно:
— Как же не помнить?!— И тут же спросила.— А помните, как она капитаншей в какой-то комедии... нет, кажется, мюзикл, что-то, по-моему, там гремело и дёргалось... вы не помните, что там было?
Стали вдвоём вспоминать спектакль, что-то помнит она, что-то я. Но толком так и не вспомнили ни пьесу, ни режиссёра, ни жанр. Кажется, что-то морское, какой-то там капитан, океанский волк и любимец женщин, в каком-то кафе увидел красавицу-капитаншу, она сидела за столиком, а он подходит весь из себя уверенный, неуязвимо- неотразимый...
Лет двадцать уже прошло после спектакля, всё имеет право забыться. Но и я, и Еужения Тодорашку помним, будто смотрели вчера, как капитанша... Ах, как она встала – да и какое там встала! Тут и слова не подберёшь, она вспыхнула из-за этого столика! Каким  ярким, каким вызывающим взглядом огрела этого капитана!
Тодорашку с восторгом:
— Помните, да?!..
Я с таким же восторгом: а как же!
Как можно такое забыть: один взгляд — и волк превратился в домашнего пса!
Еужения Тодорашку хохочет:
— Один взгляд! Да?!..
И уже обе хохочем; ну что это за разговор: помните? помните?.. Что за слова: «встала», «глянула»?.. Что особенного такими словами расскажешь?
Но ведь в том-то и дело, что героинь Конопчук не перескажешь: её актерские средства — загадка. Она ж не от логики: не рассчитывала, не обдумывала, не нанизывала. Она — от чувства. И тут не актёрские средства и грим, а «грим души».
И героини её врезаются как бы не в память ума, а в память сердца и чувства.

Как-то одна актриса, размахивая листочками, возмущалась:
— И это роль?! Я же актриса первой категории, а получила три фразы!
В спектакле «Большевики» Конопчук играет Надежду Константиновну Крупскую.
С лицом, буквально похожим на лицо Крупской, ка-кой мы знаем её по хронике и фотографиям, самую трудную из своих реплик—«...нам необходимо, говорил он, просмотреть все наши теории, привести их в соответствие с новейшим историческим опытом войны, мира, нашей и других революций...» и т. д.— самую громоздкую из фраз она произносит не просто свободно или естественно, как человек, который привык говорить и думать об этих сложных вещах. Она говорит как-то совсем по-домашнему, будто вот эти мысли, разделённые с Лениным, и были её дорогим и единственным домом. К этому актриса добавляет непритязательную, тоже как бы домашнюю внешность, и в результате её Крупская такая не по-театральному живая, что уже не умом, а душой понимаешь, как много значил для этой женщины Ленин: не только соратник и государственный мыслитель, но и тепло её женской жизни. В конце концов, горе всего Совнаркома — случилось покушение на Ленина, и потрясённый Совнарком собрался на экстренное заседание – воспринимаешь только через неё, через её беду и потерянность и почему-то опускаешь глаза, когда тебе кажется, что её блеклый, размытый слезами взгляд останавливается именно на тебе.
            А ведь в роли тоже три или четыре фразы.
 

Впрочем, мелких безликих ролей у Конопчук не бывает.
Как-то во время гастролей заболела актриса. В  спектакле «По велению совести» она играла эпизод, вахтёршу в общежитии, какую-то  затрёпанную тётю Мотю. Срочно понадобилась замена. Полина Васильевна — она никогда не  просит больших ролей — неожиданно попросила:
- Можно, я выйду?
Этот жест прозвучал обычно: актёры должны выручать театр.
Но прошли гастроли, а роль тёти Моти так и осталась за ней.
Помню, кто-то как-то с издевкой:
- Бланш и вахтёрша. Сенсация примы.
Помню, пошла взглянуть на эту «сенсацию».
     В спектакле у этой вахтёрши единственный выход:  герой в критическую минуту ищет нужного человека, а  вахтёрша должна сказать, что в общежитии этого человека нет.
И вот она вышла: худая, вымотанное лицо, мужская походка, она то ли ела в своей вахтёрской, то ли спала, то ли привыкла демонстрировать своё неудовольствие, когда её вызывают, то ли вообще её мучит изжога, словом, она появилась с этой хмурой, угрожающей рожей и не прочь заорать на нежданного посетителя, ходют тут, понимаешь, всякие, но посетитель оказался начальником, на такого не поорёшь, и нужно было увидеть, какой радостью преобразилось её лицо, когда можно было ответить, что того, кого ищут — нет! Уела!  Самого начальника уела этим ответом, и всё внутри —  засияло.
Отличный эскиз к портрету хама, который привык упражнять свою власть над людьми!
Помню, смотрю на эту тётю Мотю, какой её придумала Конопчук, и думаю: нет, это не жест, не сенсация примы, это голод актрисы, жадность играть. Театр нагружает её едва-едва, ровно столько, чтоб ей не угаснуть. А ей нужен не этот нежаркий огонь каких-то там графиков. В ней столько скопилось всего, и про то, и про это, и всё просится в самые разные роли, от Бланш до вахтёрши,


Как-то в зале театра собралась вся труппа: то ли начало сезона, то ли другой «семейный» праздник, но в воздухе пахнет духами, все нарядные, молодые, красивые, мужчины целуют ручки дамам и щедро раздаривают комплименты, актрисы полыцённо смеются и на глазах молодеют, по-моему, нет ничего задушевней, чем «семейный» праздник в театре.
Помню, Полина Васильевна — тоже нарядная и красивая — выслушав порцию комплиментов, как-то быстро-¬быстро сунулась в ряд, села к стеночке, будто хотела остаться сама с собой, и вдруг вижу, достала очки.
А я удивленно:
— Что это вы?!
Она опустила очки на кончик носа, глянула поверх стёкол и стала похожа на какую-то бабушку: так и кажется, вынет сейчас свой вечный носок, воткнётся, потекут мысли про то да сё, а весь этот шум и гам сам отпадёт.
Я рассмеялась: артистка!
А потом — пока на сцене крутилось мероприятие — невольно искоса наблюдала за ней. Она, защищённая темнотой, принадлежала себе: вжалась в кресло, скрутилась, закуталась в шарфик, эти смешные очки так и висят на кончике носа: действительно, бабушка, даже видно, текут по лицу свои какие-то мысли, а весь этот шум и гам, видно, даже не слышит.
А я вдруг думаю: а что тут смешного в этих очках? Эти же роли, эти женщины, эти их судьбы, жизни и страсти, эти их боль и крики, это же всё, видно, так мучит её! И как же ей, видно, бедной хочется отдохнуть от них, и пусть даже так — чёрт с ним!— нацепить очки да и сделаться бабушкой!

На театральной программке, которую Полина Васильевна хранит в память о первой сыгранной роли, кто-то из её друзей написал: «Не стыдитесь своих порывов, они у вас исключительно светлые».
Как-то в театр имени А. Чехова сманили актрису из другого театра — проблемы в формировании труппы усугублялись неразумностью главного режиссера — она приехала, сыграла первую роль, и всё вокруг загудело, и зритель, и пресса, и сам театр. Театр особенно волновался: все другие актрисы как бы померкли, в том числе померкла, казалось и Конопчук.
            И вот помню, какая-то репетиция, перерыв, актёры  топчутся на любимой площадке у лестницы, курят, слово за словом, и уже каждого распирает высказаться о  новой звезде и хоть маленький её недостаток, но всё равно отметить: театр — это театр, там по-другому не могут.
Полина Васильевна, как бы не слыша, приоткрыла  окно и курит наружу.
И вот курила-курила, но вдруг — надоело!— задавила  окурок, бросила в урну и звонко:
— А мне понравилось! Молодец!
И вдруг стало тихо-тихо, и как-то неловко, будто каждый сравнил её и себя, свою зависть и её независть.
А я вдруг, с какой-то гордостью за неё, вспомнила  эту старенькую, уже пожелтевшую программку и эти  слова про исключительно светлые чувства...

Однажды в приёмной министра культуры просматриваю подшивки газет.
Вдруг приоткрылась дверь, сунулась Конопчук и секретарше:
— Министр у себя?
Она, очевидно, договорилась с министром о встрече: народная артистка Удм. АССР, заслуженная РСФСР, ведущая актриса театра, она могла и так зайти к «своему» министру.
Но увы! не так страшны бывают министры, как их верные секретарши. Секретарём тогда была женщина, похожая на тётю Мотю: она привыкла себя ощущать  полной хозяйкой всего министерства, а уж министра по-  давно, и терпеть не могла, когда кто-то её обходил. И теперь она с этим мстительным хладнокровием, не поды¬мая глаз от бумаг — а как же! государственный человек, некогда тратиться на всякую чепуху — спокойно бросила:
—Посмотрите на двери часы приёма.
Конопчук тут же исчезла.
Я бросилась вслед.
Её уносило по коридору.
—Полина Васильевна! — крикнула я.— Министр вас ждёт!
Она на ходу оглянулась, обдала меня презрительными глазищами:
— Ноги моей здесь не будет!
И не было, никогда.
Среди актёров я встречала гордых и независимых.
Но такой, как она, не помню: какая-то полная внутренняя  свобода от земного.


Как-то попала к ней в дом.
Первое состояние: растерянность. Никто не суёт мне тапочки, не разувает в прихожей, не успела как-то там поздороваться, как Полина Васильевна, облетая углы стола, стулья и какие-то книги — в этом доме стулья стояли и книги валялись, где им хотелось,— с весёлым и обещающим лицом метнулась в соседнюю комнату и тут же вышла, обнимая за плечи симпатичного парня в спортивном костюме;
— А вот и мой Сашка!
И не сдержала души, рукой потрепала его волосы и рассмеялась. И мы рассмеялись тоже, и стало понятно, что в этом доме самое дорогое — не модная мебель и истерическая чистота, а Сашка, её сынок. И действительно, весь вечер так и буду слышать: Сашка, Сашуля, Сашок, Сашунчик, сынуля... Вот, оказалось, когда она не молчунья, вот когда разговорчивая. О Сашке может рассказывать бесконечно, и смеётся, и хвастает, и заглядывает мне в глаза, и спрашивает: «Правда, он ничего?» Он, действительно, ничего: и в институт поступил, и на гитаре играет, и занимается спортом... А уж всяких там случаев из Сашкиной жизни насыпала целый ворох, и ничего вспоминать не надо, всё помнит от первого дня рождения до вот этих студенческих лет, будто жизнь её дорогого Сашки прошла вчера, в один день, и ничто не могло забыться. И скоро я тоже так много знаю о нём, хоть мемуары пиши.
И самое главное знаю, что вырос Сашка в театре. В два месяца от роду он был законченный театрал, яселек никаких, она играет на сцене, а он спит себе в гримуборной, заплачет, кто-то из актёров заглянет, понянчит, он тут же и успокоится, не очень собой тревожил, всегда понимал, что ей некогда. А в два года был такой случай: она играет на сцене, мечется и рыдает, а Сашка стоит за кулисами, и то ли ему надоело, то ли увидел, что маму там обижают, но вдруг  ринулся прямо на сцену выручать свою маму.
Полина Васильевна смеётся;
— Ой, ужаса! Ой, хохота!
А в семь лет было такое: ей выходить играть, только-только сказала первую реплику, а он сорвался —  «Признайся, ты высчитал этот момент?!» — и полез по  пожарной лестнице наверх! У них там на сцене комедия,  а ей дурно.
И она хватает его за волосы:
— Бессовестный человек! Ей-богу, ты рассчитал!
А он отбивается:
— Ма, но ты же знаешь меня?!. Обижаешь!
Опять смеёмся. Полина Васильевна сквозь смех:
—Точно, всё знаю. Как-то зашла в его школу, учительница жалуется: «За последние две недели Сашок  разленился». А я тут же всё знаю. «Понятно, отвечаю,  знаю, почему разленился, исправимся».
Мне, кажется, тоже понятно, почему разленился  Сашок:
— В театре сдавали премьеру, да?
Она смеется:
— Точно!
Значит, даже Сашок — единственный и любимый —  отходит на задний план, когда в театре сдают премьеру.
 Я всегда была уверена так: мальчишки мечтают о чём-то мальчишеском: хотят быть танкистами, водолазами, космонавтами — только героями. А вот такие парни, как Саша, уже мечтают реальней. Но и их утомляет воздух земли, они тоже выше обыденной жизни и тоже верят в свою звезду, а глядя на нашу простую судьбу и, конечно, на нас, снисходительно улыбаются.
Но вот Полине Васильевне, кажется, захотелось удивить нас чаем, и она метнулась на кухню, и там зазвенели чашки, а мы с Сашей остались вдвоём и говорим о жизни.
И вот тут я спросила:
— А вот ты на кого хотел бы быть похожим?
Он с лицом заговорщика:
— Только секрет. Хорошо?
Киваю: хорошо, хорошо, эти мальчишки  без секретов, видно, не могут.
А Сашка присунул голову и тихо-тихо, только мне и себе, как самое личное:
— Только на маму. Хочу, как она, ко всему относиться честно: к  себе, к людям, к  работе...
И тут будто что-то прошло между нами, будто время остановилось, и в эту застывшую минуту я мысленно успела ещё раз увидеть эту квартиру, где и стулья стоят, и книги валяются, и люди живут, как им хочется, где всё нараспашку и ясно. И ещё я успела подумать, что всё в нашей жизни не зря, и, видно, не зря этой женщине удаётся на сцене самое трудное: раскрытость и искренность.
Как-то мы столкнулись на углу Пушкинской и Ленина.
— Здрасте.
—Здрасте.
И — разошлись.
— Кто это?— спросила моя подруга.
— Конопчук.
— Конопчук?! И в тако-ом пла-атье?!..
Рядом с Полиной Васильевной я уже не раз видела вот такие же удивлённые лица:
«У Конопчук даже нет телефона. Говорит, некогда выбивать».
«Однажды зашёл в театр, а там в тупике, на каком-то куцем диванчике, скрутилась и спит Конопчук. Я глазам не поверил. А мне говорят, дело обычное, она часто так отдыхает между репетицией и спектаклем».
«Вот у Конопчук ни концертов, ни радио, ни телевидения, вообще никаких халтур. Она, что, больше всех зарабатывает?».
Словом, слыхала... И сейчас, увидев ещё одно изумление, оглянулась на Полину Васильевну.
Она уходила по улице Ленина, и в нарядной толпе показалась какой-то отдельной в своём ситцевом платье «татьяночкой», или как там их называют эти простодушные сборочки вокруг талии?.. И то ли платье, то ли её легкий шаг, будто она пустая внутри, отчего идти ей легко, но вдруг она мне напомнила какой-то загадочный инструмент, для которого важно только то, что внутри, а всё внешнее несущественно.
И я, с торжеством за неё, бросила:
— Станет она тратиться на всякую ерунду!
Но мы уже завернули за угол, подруга трещала уже о другом, разговор о Полине Васильевне оборвался, и я даже сама не успела додумать, при чём там возник инструмент и что я такое хотела...

...И вот прошли уже годы. И даже не просто годы, а целая жизнь. И много воды утекло, и многое изменилось, и люди многое растеряли: всё легче и легче распадаются семьи и дружбы, всё чаще от одиночества и тоски скудеют сердца, и очень многие даже не знают, что такое любовь  и любить,  зато  знают другое: апатия,  равнодушие, чёрствость, жестокость, наркотики.
За эти годы театр терял вместе с нами. Социальное и  гражданское окончательно выдавило из него всякое «мелкотемье»,  и современная героиня спектаклей перековалась на злобу дня, и даже оставшись один на один не на работе, а в уютном домашнем кресле, она думает не о чём-то «мелком»: муж, дети, привязанность, или — не дай бог!— любовь. Нет и нет! Её мучит и гложет одно:  карьера!
Полина Васильевна Конопчук давно уехала из Кишинёва.
Видно, не хотела усугублять собой «пробелы в формировании труппы». Играет в Челябинске, и я слыхала, неплохо играет. Совсем недавно их театр был на гастролях в Москве, мои знакомые мне сказали, в программе «Время» мелькнул какой-то отрывок из челябинского спектакля, им показалось, из классики, уж больно там всё кипело «про это самое». Там, видно, неплохо кипело, потому что, увидев отрывок, знакомые тут же примчались ко мне, стали рассказывать и тоже кипеть, там, сказали они, была такая актриса, не актриса, а чёрт, в коротком сюжете она, разрывая пуговицы на кофточке, мелькнула с такой яростной мстительностью, что телевизор, привыкший к жиденьким чувствам, чуть-чуть не сгорел. Они  сами сгорели от восторга и любопытства и всё допытывались, знаю я или нет такую актрису.
Я сказала, что нет: откуда мне знать про Челябинск?
А назавтра, после этого разговора, случилось вот что.
Иду в Дом печати, дошла до угла, и уже готова свернуть на улицу Пушкина, как вдруг слышу, кто-то вроде зовет. Оглянулась на улицу Ленина, а оттуда так и ударила по глазам яркая-яркая толпа. Ищу в ней взглядом, по нет никого, никто не зовёт, показалось.
И вдруг, в этой яркой толпе, как когда-то в жизни, как бы отдельной от всех, мысленно вижу Полину Васильевну, в том же наивном платье «татьяночкой», такая же лёгкая-лёгкая, будто пустая внутри, будто она не женщина, а инструмент...
Я усмехнулась сама над собой: опять инструмент?!,
Но тут же с каким-то чувством потери вдруг поняла — и почему это всё толковое понимаешь потом? – что эта актриса и есть один из последних таинственных  инструментов, который умеет играть про любовь.

Лидия Латьева
Из книги «Встреча с неожиданностью», 1988 год
Шарж народного художника Молдовы Глеба Саинчука: Конопучк в роли Н. Крупской.

Комментариев нет:

Отправить комментарий