суббота, 5 октября 2013 г.

Каприччио

О нём нельзя писать обыденным словом, каким говорим в будни. О нём можно только праздничными словами. Он сам, как праздник. Всегда весёлый, насмешливый, готовый выдумывать и хохотать. Постоянно готовый затевать всякие игры. Лучше такие, чтоб посмешней. Чтоб так и падать от хохота. Лицом в ладони.
Или сочинить что-нибудь сверх всякого. На это не жалко ни времени, ни себя.
Так, например пожалуешься, что вчера ночью тебе показалось, тебе такое вдруг показалось… словом, страхи, предчувствия, ночные шорохи,  беспокойство души. Он слушает. Смотрит сочувственным взглядом. Кажется, полное-полное понимание, прямо даже не знает, что и сказать, тёмный обычно сияющий глаз прямо потух от жалости. А сам ровно в полночь - ох, эта полночь! порождение чертовщины - ударит двенадцать, замрёшь без всякой причины, и всеми чувствами настороженно проникаешь в ночные летучие звуки и ловишь что-то и чего-то боишься. Поэтому ровно в полночь - чтоб пострашней - звонит соседям, прикрыл рот ладонью и этаким подземным  дьявольским голосом известил: «Передайте своей соседке, что через три часа двое в клетчатом влезут к ней на балкон».

Зловеще прозвучало и отключилось. Соседи в панике: кто, что, откуда – тёмная неизвестность! И вот они – добрейшие люди, и меня тревожить жалеют -  из своего балкона поглядывают на мой балкон, свет в квартире, конечно, погашен, для полной и абсолютной конспирации, чтоб в двое в клетчатом их не заметили. В четыре  утра их нервы уже не выдерживают, робко стучат, впускаю, вижу перепуганные измученные лица и сама холодею: что там у вас случилось?!
 Соседка так и виснет на мне: «Живая?!» А сосед – серьёзнейший человек,  заведующий  отделом в  газете – только теперь, предчувствуя розыгрыш, смущённо переминается с ноги на ногу.
- Так вы говорите,  ровно в полночь?
- Минута в минуту.
- Зловещий голос?
- Мороз по коже.
 Тогда всё ясно. Есть у меня один. Он без театра не может.
Строчу записку. Вызываю такси. Еду к нему: шутить, так шутить! И вот звоню в дверь. Долго. Нахально. Актёры народ ночной, засыпают за полночь. В шесть утра как раз настоящий и крепкий сон. Но ничего, ничего, я дозвонюсь,  пусть и он не доспит, не всё ж моим бедным соседям не досыпать
Наконец в глубине комнаты толстый спросонья голос всполошенно отзывается: «Кто там?».
Быстро подсовываю под дверь конверт. Игриво, прыгающим пальчиком бью по кнопке звонка, по квартире так и несётся этот тренькающий насмешливый звон. А я уже спускаюсь по лестнице. Такси срывается с места. Возвращаюсь домой. Варю кофе. Жду продолжения шутки. На столике черновик записки, которую отвезла: «Товарищ Леонарди! Немедленно мчитесь к Латьевой: надо снять с балкона два трупа в клетчатом».
Звонит телефон.
Долгий, настырный трезвон.
Не подхожу! Сижу уже с книжкой в руке, поверх книжки смотрю на телефон, ладонью разглаживаю записку, она у меня теперь как закладка между страницами, улыбка особого удовольствия  расплывается по лицу.
Молодость.
Дружба.
Бездумная трата силы и времени.
Полная беспечность перед быстро бегущей жизнью.

Весь вечер может вспоминать.
Не рассказы, а целое представление. Театр в лицах.  Моя кокетливая квартирка буквально ходит ходуном, будто в ней поселилась озорная нечистая сила. Хлопают двери. Летают подушки,  вздуваются шторы, прыгают кресла, падают чашки… Сам Петя  скрывается в кухне. Выглядывает из ниши. Плывёт из прихожей. То гасит свет. То все лампочки зажигает, как бы одним щелчком по выключателю, иллюминация полная, все стёкла и вазы сверкают. Сверкают его глаза.  Испуганная собака ужалась под газовой плиткой и - шерсть дыбом – следит за этой жуткой игрой неопознанных сил. Но уследить за ним невозможно, всё в нём меняется со скоростью дозвукового кино.  На лице то каменная надменность, то  рот до ушей в самой глупой улыбке.
Рассказывает о родном хореографическом училище в Ленинграде. Учёба. Уроки, классы. Походы к великим балеринам. Их незабываемые невероятные странности. Придут дети, ходоки за впечатлениями, топчутся в прихожей, а хозяйка принять не может. Воспитательница изумлена, подавлена, сбита с толку: полгода же перезванивались,  договорились, всего полчаса назад сказала, что ждёт! Ждёт, дождаться не может волнующей встречи со «сменой». И вот она смена – пришла. Но домработница с горьким лицом разводит руками: да, да,  всё правильно, ждала, щебетала, радовалась, надела платье Авроры – её волшебная роль и слава -  и щебетала как птичка, теперь вот лежит в этом платье, сказала, что – умирает.
Воспитательница с ужасом: что?!
Домработница кулачком вытирает глаза: умирает. В платье Авроры. Уже лежит на софе и ручки сложила. Красавица наша. Уже и весь театр обзвонила. Сейчас все и прибудут. Навечно проститься с непревзойдённой Авророй.
Дети – чудная юная «смена» – беленькие рубашечки, красные галстучки, уши намыты до блеска – потрясённо притихли. Руки нервно дёргают галстуки, глаза так и уставились на воспитательницу: о ужас! ужас!.. Только Петя Леонарди закусил палец: проклятая смешливость! Тайный взгляд на мир, на  людей, особый талант увидеть всё изнутри, и всё предстаёт в таком обличье, как на карикатуре. Вот не укусит он этот палец, так его тут же разорвёт от смеха,  как бомбу!
К другой великой попали.
Приняла. Оказалась сознательной. Вышла в глухом чёрном платье, как на правительственном концерте. Суровый лик так и дышит дыханием долга перед «сменой». В руках указка. Оглядела всех строгими потусторонними глазами, видно, такими газами сам бог  Савоаф взирает на грешную землю. Откашлялась, приготовилась, дети не дышат: историческая минута, у такой великой актрисы неисторических не бывает.
«Впечатления искусства незабываемы… - Тут пауза мёртвая, ради этой минуты живут на земле. – Я покажу вам свою колэ-экцию и надеюсь, что вы, наша юная смена…»
«Смена» потрясена, «смена» за ней гуськом, дышат друг другу в затылки, наступают на пятки, всё, как во сне, другой такой минуты в жизни уже не будет.
А хозяйка ведёт их вдоль стен. На стенах картины, её знаменитая колэ-экция, единственная в Москве, не  в Москве – в Европе, нет, кажется, не в Европе, а в мире. Знаменитая колэ-экция в мире. Она указкой трогает каждую из картин:
«На этом полотне великий художник изобразил…»
Только великий! И такое изобразил на полотне, что словами не скажешь. Хозяйка закатывает глаза- миг тончайших переживаний! Свет искусства великих льётся на них. Дети застыли перед картиной, полное потрясение! Только Петя Леонарди опять закусил свой палец. Опять его вот-вот разорвёт, как бомбу. Проклятая, проклятая смешливость! Сколько горя из-за неё! На самом серьёзном уроке в классе тоже вдруг зазвенит его беспричинный смех, и такое начнётся, что потом ему не до смеха. Тут тоже вот-вот зазвенит. Или он перекусит палец. Но как же сдержаться. Если картины в чехлах, ничерта же не видно, пойди догадайся, что там такого великого изобразил великий художник на своём полотне и чем тебе потрясаться и перед чем закатывать глазки и от чего получать незабываемые впечатления.
С детства манил и дразнил его этот мир знаменитостей. Великих актрис. Мешанина жестоких капризов, невероятнейших странностей, наивности и вероломства, душевной утончённости, упорнейшего, в три пота, труда.
И сам он из этого мира.
Такое одно, что разъять – невозможно.

Весь переменчивый как неверный весенний день.
То такой, то на себя совсем не похожий. 
Вот только-только вчера расстались, упиваясь собственным ором, сочинили игривый шаржик на  местную театральную знаменитость, хохотали до слёз.  А утром – ему в театр, мне в редакцию – иду по проспекту. И уже издали вижу - Петя! Ах, этот Петя! Всегда аккуратнейший, наутюженый, всё на нём как с иголочки, белюсенькая  рубашка просто сияет на утреннем солнце, глаза слепит. Так и кажется, будто семь нянек ходит за ним: так отутюжить рубашку могут только семь нянек. Но няньки нет ни одной. Живёт сам.  И обхаживает себя – до блеска – тоже сам. Самолюбие бедности. Гордыня сверх меры. Не может позволить, чтоб Леонарди – самого Леонарди! -  видели в чём-нибудь, как-нибудь.
И идёт-то: спина прямая, свободная, шаг лёгкий. Мягкое прикосновение к земле. Не идёт, а парит. Одухотворённое, озарённое, приподнятое лицо, на лице круглые тёмные глаза. Не чёрные – тёмные, ничего резкого и грубого он не потерпит. Он один в нашем городе вот такой. Будто инопланетянин. Он один в нашем городе ходит таким воздушным, парящим шагом. У него одного такое заносчивое лицо. Мы все от земли и жизни.
А он – от театра и неба!
В руке – как всегда - знакомая синяя сумка. Полуспортивная, полухозяйственная. Длинная, толстая, как верная такса.
С улыбкой киваю на сумку:
-Расчленёнка?
Меня так и распирает от собственного юмора. От желания поострить. Посмеяться. Похохотать. В конце концов, он сам задаёт этот тон беспечных поверхностных отношений. Тон лихой бесшабашности.
Но Леонарди бросает с назидательной сухостью:
- Одними шуточками, дорогая, не проживёшь…
Ага,  думаю,  уже дорогая, уже ясно, начинает новую жизнь. Старую рвёт  на корню. Сейчас новой начнёт делиться. Молча жду. Опускаю глаза. На лицо накручиваю внимание. Давайте, давайте свои новейшие теории жизни. И он, действительно, начинает:
- Вчера я всё рассчитал…
 Он всё рассчитал до самой последней копейки. Оставил сорок рублей на еду,  «не забывай, что я должен железно питаться!». Ага, он должен питаться, и говорит, как бы мной недовольный, будто я не хочу, чтоб он так железно питался. Купил проездной. И больше тратить не будет. Решил экономить.  Ага, думаю, вчера был нэп и разврат, накупил мне каких-то цветов, я даже не знала, что такие растут на нашей земле. А теперь самая жестокая экономия, военный коммунизм после нэпа. Сначала он думал разориться и купить костюм, но вчера – это когда же вчера?! Ночью? После спектакля и после целого представления у меня?! – вчера он пересмотрел свой синий и передумал:  - кивок на сумку, не поленился, проснулся ни свет, ни заря, с утра тащит костюм в химчистку –  его вполне ещё можно носить. Вполне, вполне. А на деньги, которые он сэкономит, закажет в Большом белый костюм для «Бахчисарайского…», там он танцует Вацлава…
И опять с недовольно-насмешливым лицом:
- Сама подумай: польский магнат, гордыня, а у меня костюм как у нищего! Но ничего, ничего, теперь будет собственный. Если театр на мне экономит, то я  такое позволить  себе не могу. Ничего, ничего…
И уже медленным шагом провожает меня до редакции, уже серьёзно и тихо   слушаю о театре, меня уже тоже мучит и бедность театра, и вот эта униженность Леонарди, его премьера и любимца публики.   Лицо ироничное, голос ворчливо-насмешливый, только и слышу всю дорогу, как он отчитывает этот театр: сама подумай…
Думаю.
Думаю: значит, вчера ещё хохотал. Прямо после спектакля,  с остатками грима на лице, примчался, чтоб насмешить, притащил эти невероятные сиреневые цветы, казался таким беззаботным. А уже ела мысль о костюме. Уже томит и мучит бездумность молодости. Жжёт желание созидательной - настоящей – жизни. Пора, пора её начинать.
И он начинал.
Всё строже и строже завинчивал свою молодость.
Всё жёстче и жёстче подчинял жизнь театру.

С дебюта, среди талантливых и способных, начинающих и подающих надежды Пётр Леонарди выделился тем, что не просто так танцевал, как танцевали многие из его ровесников – с бездумностью молодости. Он от них отличался тем, что рано стал профессионалом. Но это открылось как бы потом. А сразу за ним заметили вот что: в спектакле ищут  характер героя.
Это увиделось как-то сразу, в самом первом -  робком и несовершенном – молдавском балете «Сёстры», музыка Л. Когана, либретто В. Ангела.
Схематичная драматургия, неоправданность поступков героев, пёстрые хореографические приёмы, словом, сам чёрт не поймёт в  этом балете, кто  кого любит или не любит, и кто там есть кто, ан каждом шагу концы с концами не сходятся, и для актёра мука оказаться в таком спектакле. Иные актёры – это был заметно – мучились откровенно, другие даже не спрашивали себя, что за характер у их героя. И только Петя Леонарди ничего не может делать формально. И даже здесь, танцуя деревенского паренька Ионашку, с каким-то почти детским упрямством пытается преодолеть бьющую в глаза невнятность героя, как-то пытается слепить что-то целое, и что-то, кажется, лепит, и в конце концов его Ионашку как бы даже и обретает какую-то цельность: угловатый, неловкий, влюблённый.
Свой, актёрский почерк, заявлен.
Леонарди быстро становился первым танцовщиком молодого молдавского балета.
Одна за другой пошли  ведущие роли:  Вацлав («Бахчисарайский фонтан»), Юноша в чёрном («Болеро»), Паоло («Франческа де Ремини»), Феб («Эсмеральда») Франдосо («Лауренсия»), Зигфрид («Лебединое озеро»), Дезире («Спящая красавица»), Вакх («Вальпургиевая ночь»), Франц («Голубой Дунай») и, наконец, Цезарь в «Антонии и Клеопатре»., передать танцем сложную жизнь своего героя.

Кажется, на глазах совершенствуется техника, послушным становится тело, мягким прыжок, складывается свой сценический язык, сначала интуитивная,, а потом всё более осознанная потребность говорить каждым жестом.
И вот они, эти герои.
Насмешливый и задиристый, гордый своим превосходством, полное презрение ко всем остальным – таким вошёл в спектакль «Болеро», поставленный на музыку М. Равеля, его Юноша в чёрном. Настоящий магнат Вацлав в  «Бахчисарайском фонтане»: тут и пылкая романтическая влюблённость в Марию, и отвага, и этот безумный шляхетский гонор, он и погиб особенно, как и должна погибнуть эта  заносчивая шляхта: с полным презрением к быдлу, посмевшему вонзить нож в его породистое благородное сердце. Самовлюблённый, насмешливо-издевательский, высокомерный до жестокости Феб. Яростный вызов самому аду звучит в разъярённо бунтующем монологе Паоло, так незаслуженно наказанном за любовь к прекрасной Франческе сначала  людьми, а потом и небом.
Эти герои ошеломили: аристократы, голубая кровь, благородство, отвага, звонкая юность.
Рядом с ними как бы сразу, как бы сама собой возникла и восхищённая улыбка, и восхищённая фраза: о, этот Петька!
Только Петя, только вот этот Петька, с его красивым мальчишеским телом, с таким же мальчишеским характером, в одну минуту как бы готовый и усмехнуться, и улыбнуться, и поссориться, и полюбить, только Петя мог придумать таких! Но тут же, конечно, нашлись и противники: при чём тут Петя? Такими эти характеры  заложены драматургией, дело любого актёра выразить её волю.
Думаю, это не так.
И в чисто классическом балете – «Лебединое озеро» или «Спящая красавица» - где и Зигфрид, и Дезире чисто балетные, бесплотные принцы, он им находит плоть. В его исполнении оба они, действительно, принцы: королевская кровь, благородство, тонкость души,  предательство и коварство их уязвляют и потрясают.  И нужно видеть, с каким отчаянием его Зигфрид переживает свою измену Одетте. Четвёртое действие проходило на таком эмоциональном порыве, такая там бушевала душевная боль, такое презрение к самому себе, не сдержавшему слово, такое отчаяние, такая готовность – погибнуть, но Одетту спасти!
Эти мальчишки – эти их звонкие, чистые чувства – ему особенно удавались.
Даже цезаря в «Антонии и Клеопатре» он создавал мальчишкой.
Язвительный, вероломный, жестокий, истинный Цезарь, однако предательством Антония он оскорблён не как властелин предательством полководца, а как мальчишка оскорблён предательством друга, и такая в нём закипела мстительность, что он всё готов потерять: и Рим, и власть, только бы отомстить неверному другу, а тем более этой египетской кошке, мерзкой и обольстительной Клеопатре!
И вот смотришь на этих героев из зала и сразу видишь, что все они, такие разные, похожи на Леонарди.
Похожи не только внешне. Похожи внутренним миром: это его голубая кровь, его благородство, его душевная чистота, его нестерпимая боль от любого предательства.
Пройдут годы.
В искусстве балета заговорят о драматургии и характере героя. О том, что балет – это не просто танец. Что и балетный театр должен и может передать всю сложность и глубину человеческих чувств. Вот тогда и подумаю о Леонарди. О том, что в его героях было дыхание глубины. О том, что он – автор юных и сильных чувств, похожих на яркие вспышки пронзительно белых, ломаных молний.
Тогда и откроется, что он актёр среди актёров: со своим голосом, темой, страстью.
Похожего на него – нет.

Работает трудно. Упорно, напряжённо. Придирается ко всему: балетмейстеру, партнёру, театру. Мучит себя. Удивляет знакомых.
Встретишь случайно на улице:
- Привет.
Время не жмёт, можно остановиться и поболтать. Но он кивнёт на ходу и – мимо. Лицо надменное и холодное. Ну прямо тебе не Петя, а бог знает, какая фигура. Принц заморский. Не носила ещё на себя такого земля. И вот заходишь в редакцию, начинаешь с улыбкой:
- Иду и встретила Леонарди…
А тут все всё уже знают. Тоже встречали. Тоже заметили. Пошли делиться каждый своим впечатлением, пошли посмеиваться. Словом, был Петя, свой человек, звонкий смех, и такая готовность тебе улыбнуться, что кажется, рот у него вечно от уха до уха. Но уже нет такого. Весь испарился, есть Цезарь. Холодная отчуждённость, Надменный взгляд. Полное забвение былых дружеских чувств.
Театр трясёт от новостей.
Эдуард Лазарев, свой, местный, наш композитор написал новый балет «Антоний и Клеопатра», балетмейстер Мария Лазарева ставит балет, специально из других городов сманили актёров на роли Антония и Клеопатры. Клеопатра попалась из Клеопатр, прекрасней, чем настоящая, не царица – богиня, глаз оторвать невозможно. С такой шутки плохи, театр шепчется, что она «задавит» самою Галину Мелентьеву, бессменную приму молдавского балета.
Город все эти слухи знает. Но весь город ждёт не балет. И не белого мощного красавца Антония. И даже не сладострастно-таинственную Клеопатру. Город ждёт Цезаря. Поглядывает и провожает  глазами Леонарди. Смакует каждое выражение на его переменчивом лице. Город в восторге: шутка сказать! Сам Цезарь, своими царственными ногами, ходит по улицам потрясённого Кишинёва.
Я тоже потрясена и уничтожена. В душе я уже оплакала потерю  весёлого своего товарища: кто ещё ворвётся ко мне среди ночи, разбудит, чтоб рассказать, какая же невозможная хулиганка эта Мелентьева, она готова на всё, чтоб его разозлить, и вот вам пример: сегодня они танцуют «Спящую…», он Дезире, он влюблён в эту божественную Аврору, в эту утреннюю зарю, в эту нежность и чистоту, он со вчерашнего дня уже выключил телефон и готовил себя к этой роли, и вот он летит к ней на крыльях любви, она тянет к нему свои трепещущие руки, он подлетает, сердце готово выскочить, и вдруг видит, что у неё одна бровь нарисована, а вторая не нарисована: не успела грим наложить! Он ошарашенно обомлел, а эта… Аврора ещё называется! Утренняя заря! Подморгнула ему ненакрашенным глазом и чуть ли не вслух хохочет! Бесстыжая!! Дрянь!!! Прогудела, видно, вчера в ресторане с очередным дружком! Ей плевать, ей тысячу раз плевать на театр, спектакль, святое искусство! Кто ещё мне расскажет такое?! Кто будет от горя и ужаса кипеть и носиться по комнате, придумывать самую страшную месть «этой Галочке»!, а закончит тем, что сначала покажет себя, на крыльях любви летящим к Авроре, а потом и её, с одной-единственной бровью и хулиганским невыносимо-бесовским глазом, и мы с ним будем так хохотать, как никогда ни с кем мне хохотать уже не придётся...
И вдруг ночной неожиданный звонок. Так робко и так жалобно кто-то просится в мою дверь. На такой звонок не открыть невозможно. Иду. Открываю. За дверью… Цезарь?! Какой к чёрту Цезарь! Леонарди. Петя. Самый обыкновенный Петя. И взвинченный, и растерянный сразу. И прямо с порога, фальцетом:
- Это всё невозможно терпеть! У меня – зайчики и у Янсона – зайчики!...
Бессвязно, нервно, оскорблённо. Понять ничего не могу, растерялась, стоит на пороге, входить не желает, чаю не хочет, ничего-ничего не хочет, как капризный ребёнок, который потерял уже власть над собой, и какую игрушку ему ни дай, отшвырнёт её, сучит ножками-ручками и орёт ещё более громким голосом.
Наконец изловчилась, ввела его в дом, наконец проясняется: он, Цезарь, танцует  зайчики, какие-то мелкие и быстрые фигуры в танце, и вдруг оказалось – нет, он давно что-то чувствовал и что-то подозревал, ему не давало что-то покоя – и вдруг оказалось, не зря чувствовал и не зря не давало покоя, сегодня нарочно  он остался на репетиции и посмотрел: Антоний тоже танцует – зайчики!
И он умоляюще:
- Пойди, скажи этой Маше!
Назавтра иду на репетицию. Шепчусь с Марией Николаевной, она понятливо улыбается, я улыбаюсь. Обе, поулыбавшись, запасаемся терпением и начинаем выяснять. Танцует Янсон. Танцует Мария Николаевна. Композитор в десятый раз проигрывает проклятых зайчиков. То Цезарю. То Антонию. То балетмейстеру. Уже девочки из кордебалета бросили вязать свои шарфики-шапочки и тоже пробуют и сравнивают. Почти ничего общего! Просто и там, и там мелкий ритмический рисунок в музыке.
Я развожу руками:
- Ну, знаешь!..
Уговорили.
Прошла премьера.
Затейливые, хитро сплетённые зайчики выразительно передали изощрённость, мелочность, злые изгибы души и ума Цезаря.
Прошла премьера!
Успех. Поздравления. Полный триумф. Город гудит и радуется.  Театр на подъёме.  Все поздравляют друг друга. Все думать забыли о прошлых сомнениях. Думать забыли и об этих зайчиках.
Но…
Как-то Леонарди сидит у меня. Наигрывает на стареньком пианино. Долго, задумчиво перебирает клавиши – он мог часами играть эти задумчивые, шепчущие мелодии – звуки текут, то похожие на журчанье светлой текучей воды, то на мелкий долгий осенний дождь, то на дрожащий таинственный лунный свет, то на  пронзительно тихую тишину. А вместе с ними так и текут и меняются его мысли.
И вдруг всё обрывается смехом. Внезапным. Залпом. Петя лицом так и упал на клавиши. Хохочет. Клавиши прыгают под лицом и что-то невнятное тренькают. Я невольно тоже смеюсь. С ожиданием смотрю на него: давай, давай,   что там случилось, уже не дождусь послушать.
И он наконец сквозь смех:
- Антоний и – зайчики!
И – новый залп смеха. Ой, не могу, не могу, до чего же смешно, вот-вот разорвусь, как бомба: мощный, могучий вояка Антоний и мелкие тренькающие зайчики!..
- Ой, умираю!... Бицепсы, солдафон, здоровяк и…
И заливается, тоненький голосок так и звенит истощаясь.
Я пожимаю плечами:
- Ерунда! Никто ничего не заметил.
 И это правда: никто не заметил.
А он заметил.
Неотвязно держит в себе.
Не даёт покоя это несоответствие мелких, затейливых, хитрых  фигур и простодушной, широкой и простоватой драматической фигуры Антония.
Заметил, потому что – художник.
Чувствует малейшую несоразмерность детали и целого.

В Кишинёв приехала знаменитость: Кармен.
Билетов не достать. Мы с Леонарди проникли служебным ходом, смотрим спектакль из-за кулис.
Перед последним актом – Кармен погибает в нём – певица ждёт занавес. С ним затянули. Она посмотрела по сторонам, увидела Леонарди, улыбнулась. Он послал ей воздушный поцелуй, знак полной очарованости её искусством. Он, как никто другой, знал эту жадную на лесть и восторги душу актёра. И, как никто другой, не скупился на комплименты, цветы, восхищение. Женщина ожила, рассмеялась, тоже послала ему поцелуй, он ответил, пошла между ними игра с глазками, улыбочками, взаимными поцелуями…
- Ей сейчас умирать, а она извертелась, - проворчал Леонарди сквозь улыбочки и поцелуйчики. И тут же, послав целый фонтан самых восторженных поцелуев, сорвался, быстро пошёл к выходу.
На улице злой, уязвлённый кипел:
- Ты видела дуру?! Карме-эн! Да мне танцевать какого-то принца из сказочки, а я за неделю уже сам не свой!..
Правда. Чистая правда. Задолго, за несколько дней до спектакля, каждым нервом он настраивался на роль.
Чтоб растревожить себя до дна, до корней.
Чтоб не играть – жить на сцене.
Растратиться до  полной потери физических и душевных сил.

Девочки пишут ему любовные письма.
Тайком провожают домой. Нахально звонят по знакомым. Подымешь трубку, а там звонкое, дерзкое от напряжения: «Позовите, пожалуйста, Петю».
Девочки бегают в театр. Бросают и преподносят цветы. Вскакивают, хлопают и надрывно кричат срывающимися голосами:
«Браво, Леонарди! Браво!!»
Девочки назначают ему свидания. Обязывают его вести жизнь премьера, любимца публики, баловня.
После спектакля, сидит, вытянув ноги в кресле, сунул руку в карман,  разворачивает очередное послание. Пробегает усталыми глазами. Отбрасывает в сторону, в глазах загорается тёмный, насмешливый свет:
- Завтра в десять ноль-ноль ждёт у памятника.
- Вот и прекрасно, сходи.
- А как же! Уже бегу! В девять ноль-ноль, чтоб случайно не опоздать.
Смотрю, вытянулся в кресле, под гримом усталое лицо.
- Сбегай, сбегай, тебе полезно.
- А как же! Сбегай! А потом лечи ноги!

Ноги!..

Драгоценные ноги.
Тонкий, капризный, живой инструмент танцовщика.
Постоянный массаж. Лечение. Каждодневный тренаж. Если не лечит, то думает о ногах. Самое красивое полотенце купит не для лица – для ног.
Мне кажется, будь у него запасные ноги, вся его жизнь  вышла б другой.
Легче.
Ясней.
Счастливей.

К себе всегда беспощадный: в одиннадцать стоит у станка.
Погода может быть любой, ливень или снег, в театре может быть ремонт, или театр в глубокой депрессии: нет балетмейстера, нет репетитора, никому ничего не надо, будущее затянуто мрачной неизвестностью, было время, когда в репетиционном зале артисты гоняли в футбол. Или наоборот: театр на подъёме, начальство его ласкает, раздают ордена и звания, можно передохнуть, можно понежиться в лучах любви и успеха.
Всем можно, а Леонарди в одиннадцать у станка.
Ремонт, запах извести, грязь, невозможно добраться до зала, у всех причина, чтоб не прийти на репетицию...
«Ничего,ничего, я упросил нашу аккомпаниаторшу…»
Полный развал  дисциплины, футбол?
« А мне плевать, я себе у станка, ни на кого внимание не обращая…»
Утро после счастливой премьеры?
«Все спали, а я спокойно, один себе в зале…»
Любым способом -  просил, договаривался, подъезжал, дарил конфеты, преподносил цветы, целовал ручки, очаровывал комплиментами – любым способом добывал аккомпаниатора, и в одиннадцать был у станка.
Часто один во всём зале.
На ногах тёплые грубые чулки, похожие на сапоги.
На шее полотенце. Вытирать пот.
После тренажа швыряет вещи в эту длинную синюю сумку, похожую на верную таксу. И ворчит. Ворчит. Ворчит. Ворчит на «них», своих первых врагов, почти безымянных, конкретно вроде не существующих, на всех, кто довёл театр вот до этого унижения, до забвения тренажа: хлеба, воды, воздуха в профессии танцовщика.
Глядя на этот пот, труд, нервы, невольно думаешь, что репертуар театра беден, что актёр мучит себя ради одного-трёх спектаклей в месяц.
«А стоит ли?» - спрашиваешь себя.
Но когда он в спектакле, а сцене, когда зал, затаив дыхание, следит за каждым его движением и вдруг взорвётся аплодисментами, и со всех сторон  к сцене полетят счастливые крики «браво!», то вдруг открываешь, что зритель хлопает не только танцовщику, отточившему каждый свой жест, нанизавшему как бы без швов движение на движение в выразительный говорящий танец, зритель хлопает не только обаятельному актёру, своему любимцу и баловню.
Аплодируют его воле, выдержке, вот этому каждодневному труду и поту.

Как-то в биографии одного великого певца я прочитала, не помню буквально, но приблизительно такие слова: не только природа наделила его исключительным голосом, но и судьба оказалась исключительно щедрой – он  всю  жизнь окружён был людьми, которые сначала угадали его талант, потом помогли ему развиться.
Прочитала и невольно подумала о Леонарди.
Природа и его не обошла своей щедростью: красивое тело, музыкальность, художественное чутьё, изящество и какое-то редкое, природное, благородство души и жестов.
Но судьба!
Судьба оказалась суровой: раннее сиротство, бродяжничество, попрошайничество, детдом, ранние и жестокие травмы.
Как актёр он сам создавал себя.
И даже самой непонятно, откуда в нём оказалось это безумство отваги – бросить вызов самой судьбе!

Долго молчит. Терпит. Копит.
Но вдруг терпение лопнет. Взорвётся, взовьётся, закатит скандал. Кричит – не хватает дыхания, логики тоже не хватает, высокий, накалённый голосочек срывается,  обрывается, не хватает ни силы, ни воздуха докричать. Он цапнет сумку и вылетит из кабинета. Как раскапризничавшийся мальчишка. Никто не слышит отчаяния, слышат некрасивые взвизгивающие ноты, обмениваются всё понимающими, беглыми улыбочками: «Опять наш Петя…»
Так рождалась легенда о скандалисте.

А его жгла боль за театр.
За искусство, которому служит.
В нём кипела ненависть профессионала к расхлябанности, неряшливости, верхоглядству. К этому гнусному штурму перед премьерой, когда кажется, стены театра и те вопят: «Давай! Давай! Жми!» Кое-как слепят, спихнут, сбросят премьеру и ещё будут радоваться, поздравлять друг друга, будут хвастать и фанфаронить, как ловко всё обошлось, всех обманули, и зрителя, и начальство, всё недошитое, недокрашенное, недорепетированное, недокупленное, недовезенное, недодуманное никто даже и не заметил, начальству понравилось! хлопало! улыбалось! ручку пожало!
А он ненавидит такую радость.
Его трясёт от такого успеха.
Он всей уязвлённой душой художника такому «искусству» желает одно – провалиться!

Однажды не выдержал и написал в газету.
Ясно, продуманно, точно – получше чем у иного журналиста -  написал о театре. О бедности замыслов. Декораций. Костюмов. О никчемности исполнения. О праздной, ленивой, нетворческой атмосфере. Об отсутствии элементарного: от постоянного тренажа до душевых. Писал о том, что зрителя не обмануть. Он видит «пустое, нетренированное тело артиста» и обходит театр. Писал о том, о чём всегда болела его душа: о засилье скучного ремесла, о том, что равнодушным людям не место в искусстве.
Оглядываюсь назад, на эту статью, и вижу, как трудно ему было с нами.
Даже мы, газетчики и друзья, не поняли его боли.
Мы поняли, кажется, только одно: дело пахнет скандалом, газете такую статью верхи не простят, в нашем советском искусстве даже если и есть какие-то недостатки, то только самые мелкие, только «отдельные», а тут надо гасить пожар на корню.
И вот пригласили его, усадили, обласкали улыбками, стали как-то там уговаривать, успокаивать, кружить и вилять. Бережно-бережно подыскивали обтекаемые слова, не газетчики, а шаманы, не слова, а компрессы, нежно-нежно врачевали этого капризулю, вот же, действительно, привычка у человека вечно лезть на рожон, и нет от него никому покоя, ни театру, ни министерству, ни даже газете. Нам серьёзно казалось, что мы умнее, мудрее, что мы понимаем что-то такое, чего он ни за что понимать не может.
Но чем дальше плелась эта вязь самых затейливых увещеваний, тем суше и отстранённей становилось его лицо.
Неприятие копилось в воздухе между нами. Он перестал отвечать на наши улыбки и наконец, прекратил эту сцену:
- А на каком основании вы не доверяете моему мнению? Я ведущий солист театра, член художественного совета, заслуженный артист республики, я лучше вас понимаю, что хорошо, а что плохо в моей профессии.
Оглядываюсь назад и вижу его сощуренный строгий взгляд, чужое холодное лицо. Презрение к недомолвкам. Вызов на честный прямой разговор.
Вижу свой стыд за себя.
Впервые под маской шуточек, смеха, розыгрышей, лёгкой приятельской дружбы открылось лицо серьёзного актёра.
Его мучительная потребность видеть театр театром.
Трагическое ощущение высоты искусства, с которым шутить – нельзя.
Статья вышла. Собиралась коллегия министерства. После коллегии Петя – бледный, измученный - зашёл ко мне. Сел в кресло, молчал, а потом разразился смехом, и долго-долго смеялся.
Скорее всего, над собой.
Такого звонкого, горького смеха я никогда не слыхала.

Его знает весь город.
И он знает всех.
Идёшь с ним по улице, здороваются справа и слева, подходят, подбегают, кланяются, кивают, обнимают, пожимают руку. Иногда на ходу он поспешно шепнёт: «Улыбнись этому типу», с удовольствием улыбаюсь, тип галантно целует мне ручку: «Ах, слышал, слышал от Пети, у вас удивительный голос!», прощаемся, я удивлённо жду объяснений, Леонарди хохочет: «Ой, не могу, опять перепутал! Он, видно, принял тебя за Алёшину».
Вот эти вечно всё перепутывающие люди, поэты, художники, артисты, люди всех возрастов,  видов, фасонов, занятий, то очень и очень земные, то не от мира сего – его друзья, он знал всех гениев нашего города и просто хороших людей.
Весь город – его друзья.
Перед друзьями у него вечно тысяча самых разных обязанностей. Каждый день ему для кого-то что-то надо. Надо кому-то достать костюм, надо кому-то забросить ноты, а для друзей каких-то друзей -  надо срочно оставить билеты в кассе на новый спектакль, надо сходить на выставку одного неплохого художника, надо поздравить актрису из драматического театра со званием, надо кому-то в Москву послать какую-то книгу, из Москвы тоже надо что-то и для кого-то, надо отбить телеграмму, надо спросить про здоровье, надо пойти на концерт  певицы из «Флуераша», сдружить либреттиста  и балетмейстера…
Несколько раз за вечер можно услышать про самые неотложные его «надо». И никогда никакой суеты, никакого ворчания, никому не делает одолжения. Всё, что надо, сделает быстро, элегантно, с улыбкой и с удовольствием.
Я человек совсем другой. Меня эта куча людей и друзей ужасает. Иногда проворчу удивлённо:
- Господи! Где ты их всех находишь?!
И только сегодня, когда мы так равнодушны друг к другу, вдруг открываю глубокий смысл всех этих «надо»: это внутренняя культура, истинная интеллигентность, цеховая преданность братству художников, да, впрочем,  и всех людей.

Прилетел из Москвы и весь вечер рассказывал об одном: Володя Тихонов!
Когда-то товарищ по училищу и театру, а теперь счастливый солист Большого, московская восходящая звезда, Володя только-только прилетел с больших гастролей по Штатам, а он, Петя, как раз был в Москве и позвонил, чтоб поздравить, он даже не думал, он понимал, что Володе не до него, но Володя сам его пригласил и домой, и в театр…
Весь вечер только и буду слышать: Володя, Володя… Володя прекрасный рассказчик, у Володи великолепная техника, Володя не важничал, гонора никакого, Володя помнит их детскую дружбу, у Володи великолепный костюм, у Володи очаровательная партнёрша, у Володи великолепная судьба, очень и очень рад за Володю, даже не танцевать, а просто сидеть в Большом, как зритель, и то уже счастье…
Наконец устал восхищаться, молчит, стоит у окна, лицо задумчивое, за окном чёрная ночь.
И вдруг тихо, насмешливо:
- Принц и нищий…
И тут же расхохотался. И тут же расхохоталась я: у него такой смешливый, такой заразительный смех, сама собой расхохочешься.
Но тут же, с неожиданной болью, как бы впервые увидела и это окно и чёрную ночь и как бы впервые подумала, что там, за окном, у нас тесная и облезлая улочка, какие-то старые жалкие домики, какой-то тупой забор, какой-то глухой тупик, какой-то маленький городочек, какая-то скромненькая, скукоженная судьба…

Сегодня, наверное, можно признаться, что физически это был уязвимый актёр. Его прекрасное тело природа создала не топором – резцом, он был не модный в те годы Спартак, а – Ромео, ему шла не любая партнёрша, рядом с любой он мог показаться слишком миниатюрным. И понимая это, он очень придирчиво выбирал партнёршу, удивляя своей разборчивостью и, как казалось капризностью, весь театр.  Честолюбивый и гордый, он – как никто в молодом балете –  с такой чуткостью отзывался на каждую мелочь, да впрочем, и мелочей для него в работе быть не могло. Всё было только всерьёз и по самой высокой планке.

Его герои очаровывали и восхищали: принцы, аристократы, голубая кровь, благородство, отвага, дерзость… Но при этом – все как один - от Вацлава до Цезаря Октавиана – они были просто мальчишки,  обострённо и напряжённо отзывавшиеся на внешний мир. И когда Антоний, полюбив Клеопатру, предаёт Рим, то Цезарь – в исполнении Леонарди язвительный, вероломный, жестокий, бесчувственный ко всему, что не он, власть, Рим – предательством полководца был так уязвлён и взбешён, как может быть уязвлён и взбешён мальчишка предательством  друга. В нём вскипела такая мстительность и к Антонию, и тем более к Клеопатре – этой подлой египетской кошке, так коварно сыгравшей на сердце Антония – что он готов потерять и власть, и Рим, и когорты, только бы  испить сладость мести.

Спокойно жить не умел. 
Ему нужны были события, движение, потрясения.
Как-то сам себе устроил великолепный праздник: пригласил на гастроли блистательную солистку Большого – Елену Рябинкину.
Сам – от восхищения перед актрисой – придумал эти гастроли, сам пробивал, звонил, писал, слал телеграммы и письма, сам давил на эту  нерасторопную администрацию, которой меньше всего нужны какие-то праздники, а тем более  потрясения.
Но вот – свершилось! Пробил!! Назначен день и спектакль: «Лебединое озеро». Рябинкина едет! 
А он – испугался.
Испугался всего: своей хрупкости, бедности своего театра рядом с её столичным шиком и утончённостью… Он так испугался, что каждый день менял свои планы: то  он – он и больше никто! – танцует с Рябинкиной: «Только подумай, ради чего я тратил нервы и силы?!» – а то уже ни за что не танцует, пусть танцует, кто хочет! И захлёбываясь словами, он уже доказывал мне, как это здорово, если станцует другой, а не он –  какая разница, кто пробивал?! – главное будет праздник: для театра, для города, для солиста, достойного такой чудной партнёрши.. «Ничего, ничего, пусть не я, а другой, всё равно это наш театр – правда?».
И всё чаще заскочит, чтоб рассказать, как там у них обновляют и подшивают спектакль, слава богу, зашевелились, боятся ударить в грязь перед солисткой Большого.
И вдруг, уже захлебнувшись от благородства, выкрикнул тонким мальчишеским голоском, выдавая всё своё душевное напряжение:
- Как ты думаешь, рядом с ней я не буду казаться мелким?
-Ты уже спрашивал это…
-А что ты отвечала?
- Я отвечаю всегда одно: мелким ты не будешь рядом ни с кем.
 Смеётся, как смеются над шуткой.
Но я не шучу.
Хотя, конечно, я его понимаю: боится. И знает, чего боится. Но и я не шучу. Тем более не обманываю: рядом с любой партнёршей и в любой ситуации он всегда удивительно оказывается на месте.
Выручает не внешнее.
Внутреннее: артистизм и достоинство.
В конце концов станцевав Дезире с Рябинкиной. И сделал её гастроли истинным  событием в театральной жизни нашего Кишинёва..

 Часами, часами мог тревожить это старое пианино.
Всеми чувствами уходил за сладкими звуками, провожая внутренним чувством каждую ноту, лицо строгое и задумчивое, каждый предмет в моей комнате тоже вроде задумался, всей комнатой, включая собаку, так и чувствуем, как в его душе текут самые разные мысли, кажется, всю свою жизнь перебирает, обдумывает, планирует. Новых друзей. Новые роли. Новое беспокойство.
И вдруг все звуки  обрываются сильным арпеджированным аккордом. Резко обернётся, В лице страдание:
 - Вчера опять дрожали колени… Это конец!

Его стал мучить страх перед сценой. Боялся, что не станцует. Оборвётся в прыжке. Боялся бессилия. Провала. Позора. Я шла на спектакль. Подбадривала. Просила общих знакомых как бы нечаянно похвалить его. Он жадно ловил похвалу. Смеялся, чтоб скрыть эту жадность. Но, кажется, успокаивался. А вскоре новый приступ тревоги. И какое-то страшное, на грани истерики, полное недоверие к себе.
Иногда мне казалось, что это уходит молодость. Её беспечность и бесстрашие перед всем, что ни есть. Её высокомерное представление, что всё в этой жизни возможно. Стоит только желать и стремиться.
Иногда мне казалось, что это искусство, этот двуликий Янус, поворачивается к нему своим новым, раньше неведомым ликом. С беспощадностью открывается, что оно - не игра, что к его манящей вершине идти и идти, и никогда не дойти.
А размер собственной силы как бы уже понятен.
И с ужасом открываешь,  что она не растёт, а убывает.

Стал нервничать, иногда ничего не поймёшь.
Вот собралась в Москву, Леонарди, конечно, не может не заглянуть и не дать поручений, хотя бы самых-самых простых: передать привет какой-то актрисе – у него и в Москве полно самых разных друзей – купить грим для местной  актрисы, заглянуть в комиссионку, там он давным-давно присмотрел одно колье, и, если я его не куплю, то хотя посмотрю, лежит оно или нет…
И конечно весь вечер смеёмся. И над актрисой, и над колье, и над нашей бедной студенческой жизнью: ведущий солист театра, а дешёвенькое колье годами не может купить…
А вот и Москва. Не успела распаковаться, как неожиданно вижу в сумке запечатанное письмо. С удивлением вижу: от Леонарди. Это его косой, крупный, поспешный, как у ребёнка, почерк. Так пишет, что ничерта разобрать не могу, читаю и чертыхаюсь. Но от того, что наконец разобрала, не легче: какие-то там упрёки. Какие-то подозрения, то ли посмотрела не так, то ли подумала что-то не то, то ли даже сказала, и теперь ему срочно надо выяснить отношения, он же терпеть не может, когда не так и не то. А я тоже терпеть не могу не так и не то. В конце концов, я ему не нянька. Отшвырнула письмо: да ну его! сочинитель! артист! разводит какой-то дурной театр!
И уже не беспокою актрису, не передаю привет, не еду в комиссионку. Нечего баловать. Пусть поостынет со своими претензиям! В Кишинёв возвращаюсь чужим человеком. Ему не звоню. В театр не иду. Конец дружбе. Обида жгучая: друзей подозрением не унижают!
И вот в самый разгар обиды как-то зашла в гастроном. Покупаю сыр, конфеты, печенье. И вдруг, как удар, как толчок изнутри. Голова сама повернулась: прямо напротив, у другого прилавка, стоит Леонарди. И тоже, как я: покупает сыр, конфеты, печенье. И всё делает точно, как я.  Я упёрлась левым локтем в прилавок, и он тоже упёрся в прилавок. Я словами сказала: «Дайте, пожалуйста, двести грамм», и он тоже, те же слова, точно такие же интонации. Я шепнула спасибо. Он тоже шепнул. Он тоже, как я. С озабоченным выражением суёт пакетики в синюю сумку. Поверх сумки скосил в мою сторону тёмный глаз. Столько мальчишеского. Виноватого. Чистосердечного. И столько смешливого, так и тянет расхохотаться. В душе же нет зла, одна поза. Но – жесткая, нерасчётливая молодость! – цепляюсь за позу: ничего, ничего, пусть помучится! Заслужил. Помириться ещё успеем. Спешить некуда, впереди целая жизнь.

А назавтра театр уехал на гастроли в Астрахань.
Стояло лето 1966 года.

Это было жестокое лето.
Кажется, день и  ночь висит в этом сером небе круглое и зловещее, как раскалённое дно сковородки, солнце. Со всех сторон недоброго неба на землю течёт беспощадный зной. Неподвижный тяжёлый воздух и духота. Всё вокруг, как в горячем тумане.
Всю ночь меня ела тревога. А днём не смогла работать: сложила свою писанину, задвинула в стол, ушла из редакции: ну её к чёрту эту работу, эти бумажки, эту возню вокруг писанины!
И вот спускаюсь  по улице Пушкина, какой-то тяжёлый дурман в голове, не могу поверить, что доберусь домой.
И вдруг сзади кричит чей-то голос:
-Лида!
Обернулась, остановилась, жду: Валя Михалёва, коллега, подружка. Всегда деловая и строгая. Всегда в работе и даром не выскочит из редакции, чтоб догнать тебя и окликнуть. А тут её узнать не могу: бежит, на ходу расстёгивает и застёгивает какую-то жёлтую сумку. Беспорядочные движения, лицо в слезах. А я почему-то думаю: зачем она носит эту жёлтую сумку? Жёлтый цвет – это же цвет трагедии.
 Она подскочила и мне:
- Ты только не волнуйся!..
Но больше и не может даже слова сказать.
Смотрим одна на другую.
Жёлтая сумка танцует перед глазами.
А тут белый шар солнца сорвался, покатился по раскалённому небу, и  сильно-сильно ударил мне в голову.
И кто-то кому-то страшным надорванным криком крикнул:
«Быть не может такого! Впереди ж у нас целая жизнь!!!»

Петя Леонарди – классный пловец – утонул в Волге.

Шестнадцатого июля его провожал весь город.
От оперного театра к Армянскому кладбищу потекла река из цветов.
Его хоронили в костюме Зигфрида, как принца.
И хотя у актёров так принято – и после смерти они не хотят расстаться с родным театром и любимым героем – почему-то думалось, что он только-только начинал свою жизнь. Ему не было тридцати, и даже сшить  не успел себе новый нетеатральный костюм.
Всё отдавал театру.
Ещё меня поразили цветы, море самых разных цветов. И поразили лица, море самых разных человеческих лиц. И глядя на эти  цветы, на потрясённые лица, я видела чистое горе целого города и мстительно думала, что не так уж и много выгадала эта распроклятая смерть! Нет, нет, не так уж и много.
Потому что  - даже она!!! - не сотрёт с нашей сердечной  памяти вот это море цветов, любви и горя,  море по имени – Петя.

Прошли годы.
Но чувство моё не ошиблось.
Ещё и сегодня то в одном доме, то в другом можно услышать:
«А помнишь, как Петька?..»
Помню.
Всё помню.
Будто всё это было только вчера.
И длиться призвано – вечно.

Лидия Латьева
Из книги «Встреча с неожиданностью», 1988 год

Комментариев нет:

Отправить комментарий