-
Ожидание… она весь день, до ночи, на работе, а я её жду.
-
Но вот она приходила и что…
-
Это была необъяснимая сладость…
-Но ты же сам говоришь, мама строгая, требовательная...
-
Сладость в том, что я постоянно чувствовал её любовь ко мне… И даже когда я порвал
рубашку, и она меня наказала, я плакал в одном углу, а она – в
другом…
(
Из разговора с Эмилем)
С героем этого очерка я встретилась та-ак давно, что
кажется, этой жизни уже и не было никогда.
Но жизнь была, и я в те давние годы – начинающий
журналист, и всё на этой земле мне надо открыть, увидеть, потрогать… и я постоянно носилась по всяким командировкам,
вечно я уезжаю, быстренько отпишусь и – опять мчусь куда-то … И если
сегодняшними глазами глянуть на меня молодую, то увижу себя не в кабинете
редакции, а – летящей по её длинному коридору…
И вот как раз в
такую минуту, когда всесильное надо! гнало меня по этому коридору, вдруг –
прямо наперерез – распахнулась дверь одного из отделов, и голос
товарища-журналиста весело крикнул: «И куда ты опять?! Вот познакомься лучше с
молодым человеком! У нас же новый художник, талантливый парень!».
И такой он какой-то весь нараспашку, такой какой-то
простой и смешной, из породы вечных мальчишек, готовых шутить, смешить и
болтать…
И конечно, для такой занятой серьёзной особы, какой была
я, тратить время на зряшную болтовню – так глупо и невозможно, что я – не дай
бог обидеть его сердечную простоту! – я на ходу улыбнулась, махнула рукой
и попрощалась: «Пока, дорогие мальчишки!
Досмеёмся, когда приеду!»
Вот так я и познакомилась – целую жизнь назад – с
художником Эмилем Килдэску.
И
побежало быстрое время жизни, и несерьёзный, простецкого вида мальчик, с
улыбкой от уха до уха, стал настоящим, большим художником, и мне кажется, что
сегодня – в нашем раздёрганном, себя потерявшем, обезумевшем мире, не знающем, на что опереться,
куда идти и что ждёт его за поворотом – он один из немногих как-то естественно
и без никакого насилия над душой остаётся самим собой, великим поэтом,
превращающим каждый клочок самой обыкновенной земли – с её травами,
бездорожьем, забытыми богом хибарами –
словом, весь земной неприглядный быт превращает в поэзию бытия, с потрясающей
сердечностью отзываясь на самые
неприметные проявления жизни.
Но это сегодня.
А тогда наши жизненные дороги очень быстро нас развели, и
мы с Эмилем встречались редко и могли совсем потерять друг друга – как совсем,
навсегда, потерялись десятки бывших коллег – но даже не знаю, что, возможно,
весёлая нота той первой встречи как-то связала нас в какой-то самим непонятный
дружеский узел, и мы могли не видаться годами, но, столкнувшись случайно,
встречались легко, как родные, и тут же бурно бросались в какой-нибудь
разговор, в основном, естественно, об искусстве, и всё, что он говорил, мне
было близко и интересно, потому что и он, и я как бы ударены гармонией бытия,
связующей человека с вечностью, и нас
одинаково волновало, куда вырулит современнейшее искусство, перемучившись в хаосе жизни. Ну и конечно,
всегда у Эмиля в запасе был старый, потрёпанный анекдот, и он – на десерт –
рассказывал его мне, и мы хохотали и опять – разбегались, до новой случайной
встречи.
А время бежит и делает своё дело, и что-то круто меняется
в нас, и я сама не заметила, когда именно, а тем более по какой причине всё
чаще между разговорами о искусстве и
старыми анекдотами у нас возникал
разговор о жизни и доме.
И постепенно – глазами не видя его семью – я легко представляла его жену, красавицу
строгих правил, о которой Эмиль, несмотря на развод, всегда вспоминал с восхищением. И тем более представляла его
дочку Оксану, которая, по его словам, никогда ничего не ела, и даже, бывало,
если он изловчится и влепит ей в рот ложку каши, она так и ходит весь день с
этой кашей во рту и молчит, и пугает его своей немотой, и сама, конечно, такая
худющая!, что эта её худоба так
тревожила его сердце, что даже я заразилась его тревогой и при каждой встрече чуть ли не первым был вопрос об Оксане: ест уже или всё ещё - нет?
А забегая вперёд, скажу, что когда недавно на выставке я
встретила рядом с Эмилем прелестную юную
женщину с огненными глазами и он познакомил нас, и оказалось, что это и есть
Оксана, то тут уже я онемела, будто он мне влепил в рот эту кашу, удивляясь
безумию его отцовской любви, творившей трагедию из ничего.
Жизнь развернулась так, что мама Эмиля – Любовь Андреевна
– осталась одна на этой земле, живёт в родном их домишке, в Скулянах. А он – её
единственный сын и опора – живёт в Кишинёве, и жизнь его неустроена, ни семьи,
ни квартиры, ютится в какой-то сырой мастерской, в полуподвале с крысами. И вот эта разлука с мамой и
тревога о ней – стали его наваждением. И уже при встречах не слышу ни
восторженных восклицаний о каком-нибудь
из художников, выставившемся на выставке, ни даже шуток и затрёпанных
анекдотов, а слышу только одно: мама! Её годы, её болезни, её одиночество, её
заросший травой огород…
А однажды, как бы желая мне разъяснить эту неутихающую
боль о маме, Эмиль – шёпотом, как бы кого-то боясь - мы ж ещё не привыкли об
этих трагических судьбах своих родных не только рассказывать вслух, а кричать,
как кричали они от боли, переживая наветы, ссылки, голод и страх, предательство самых близких
людей – и он шёпотом и разорванными
кусками рассказал, какая горькая
доля выпала его маме: тут и война, и гибель мужа, и голод сорок седьмого, и
ссылка – естественно, сами не знают, за что – и даже бегство из ссылки - бегство из ссылки! Потому что у мамы Любови Андреевны – характер бесстрашный, и, заболев тяжёлой болезнью,
она, решила, что, если умрёт, то Эмиль останется не только среди чужих людей,
но и на чужой земле, а значит, надо бежать, бежать, ища защиту в родных пенатах. Но – больная, с ребёнком в руках – не успела
она добежать до родного порога, как родная земля настучала, и тут же её
схватили и потащили на новую муку…
Рассказывая об этом, Эмиль на глазах терял силу, и мне
казалось, он вот-вот упадёт, и я невольно придерживала его рукой и – боже мой!
– как я его понимала!
Как я его понимала! Так как, слушая повесть о его маме, я думала о своей. У
нас с мамой почти та же история, к счастью, без ссылок и тюрем. Но я живу в
Кишинёве, а она уже в другом государстве – Одессе, и тоже годы, болезни,
нищета, одиночество, и я тоже ничем не могу ей помочь, и тоже поедом ест меня
боль и мысль, что зря эти бедные мамы душу рвали и забывали себя, только бы нас
учить и сделать людьми – гнилая мы вышли опора!
Да и смешно сказать: писатели да художники! Звук-то какой! А маму свою
поддержать на старости лет, когда иссякла её безразмерная сила и она осталась
один на один с циничной не жизнью даже, а антижизнью – один на один, пенсия в
сорок лей, а помочь ни я своей матушке не могу, ни Эмиль своей, несмотря на всю
свою гениальность.
И так меня допекли эти мысли, эта вина перед нашими
мамами, что однажды я сорвалась и – как ведьма – набросилась на Эмиля:
- И что ты мне шепчешь?! И кого ты боишься?! И что такого
особого вам с мамой надо для счастья?! Всего лишь крыша над головой! Да мужик
ты или не мужик?! Не стой ты со мной и не плачь, а пойди да стукни там по
какому-нибудь фешенебельному столу, в конце концов не только для наших господ
существует эта земля, и такие как ты - не валяются на дороге!!
И вот прокричалась, и он сразу сделался храбрым и слово
даёт мне идти хлопотать, и мы воинственно пожимаем руки друг другу, и
расстаёмся…
И снова проходит год или два, или три, и страна давно уже
поменяла свой лучший в мире
социализм «с человеческим лицом» на лучший в мире
капитализм, и новые власти во всю
разъезжают по белому свету, чтоб заявить о себе мировому сообществу и вписать
нас в него - под флагами демократии и свободы - а нам опять обещано
процветание, о каком и мечтать мы не смели в своей совковой зачуханной
жизни. И как-то иду по подземному
переходу – вокруг уже витрины, товары, рынок и изобилие – и вдруг вижу: бредёт…
вроде кто-то знакомый, но узнать не могу, ноги тащит, голову опустил, будто
несёт на плечах всю тяжесть мира. И я
присмотрелась, узнала и – задохнулась от горя: Эмиль!.. И в то же мгновенье –
как на быстрой плёнке кино – перед моими глазами стали мелькать его последние офорты, огромнейшая работа,
сорок листов, и на каждом – родные Скуляны, его светлая родина, он так и назвал этот цикл – «Святая земля». Кстати, знаю я эти
Скуляны: обыкновеннейшее село, зимой грязное, летом пыльное… но там, на его
листах, это село – от неба до кур, гребущих в навозе – не просто село, а
возвышенный поэтический мир, ликование
бытия, вдохновенная песнь влюблённого
сердца!
И даже не знаю, что откуда во мне иногда берётся, но
подойти к нему вот такому – униженному и раздавленному своей безысходностью – я
не смогла. Больше того. Я быстро скользнула за дверь какого-то магазина, а в
магазине – роскошь и сияние импорта! А на импорте бирки и – цены! Так и
бросились мне в глаза всей своей наглостью! И всё во мне неожиданно закипело и
взвилось против этой проклятой житухи, в которой что ни случись, какая ни грянь
перестройка, но героем её окажется кто угодно, скорее вор и подлец, а художник
– всегда изгоем, всегда в закутке и мусоре жизни, и даже с крысами! Продавщица – с этой слащавой лживой улыбкой –
что-то спросила меня, а я сверкнула в неё глазами – в неё, потом по кругу прилавков этого
рая, как бы ищу какой-нибудь камень, и хоть бы побить вот эти витрины и
разнести эту новую жизнь, где всё уже – не для нас! И может, очнётся наша
святая земля и увидит в конце концов, как живут её лучшие дети?!
И вот же дура!
Я же всегда сама себе говорила и говорю, что – зря и
напрасно – мы жжём эти нервы и не верим в счастливые повороты судьбы. Зря и
напрасно!
Потому что жизнь – всё равно улыбнётся!
И на этот раз
улыбнулась. Прошёл ещё год или два, но где-то, в какой-то высокой конторе,
среди хмурых и неприступных чиновничьих рыл нашлось человеческое лицо и
услыхало Эмиля, и помогло, и он получил квартиру. Конечно, старую, грязную, небольшую… но зато на улице
Роз, среди шума деревьев и гомона птиц. И он – золотыми руками художника! – сам
ободрал эту грязь со стен, покрасил, наклеил, прибил, приволок диван и два
кресла и – наконец! - наконец привёз маму! И я,
услышав по телефону её молодой голосок, тут же бросилась в гости…
И вот распахнулась дверь!
И кто это говорил, что мама Любовь Андреевна то ли
крестьянка, измученная тяжким крестьянским трудом, то ли старушка за девяносто
лет?!
По-молодому прямая, светлая – тем внутренним светом,
каким светятся умные, открытые люди –
она глянула на меня всё понимающим взглядом, и мы неожиданно рассмеялись, будто
сходу оценили одна другую, и сам собой потёк разговор…
Но о чём мог быть
наш разговор, если, оставшись без мужа, Любовь Андреевна растила сына одна, и
растила не только в доме – ого-го!! сколько ей выпало перемыкаться,
перемучиться, перестрадать, пока они – после ссылки, побега, тюрьмы –
наконец-то попали в свой дом. И выживали в нём один на один с жизнью, ища опору
друг в друге. И чтоб прокормиться, она
кидалась на самые чёрные работы, уходя из дома до света и возвращаясь - ночью. И бывало, придёт домой и от бессилия
свалится на кровать как мёртвая. А он – всем своим сердцем жалея её – грел воду
и мыл ей ноги. А с рассвета она уходит опять, и он – опять и опять – остаётся
один на весь день. И спасением в этом его одиночестве – и для него, и тем более
для неё - стала его страсть к рисованию.
Открыла её соседка.
Эмилю было три года, зима, мамочка
варит на обед мамалыгу, а он – к ней поближе - греется у духовки. Выскочив во
двор за дровами, Любовь Андреевна внесла полузамёрзшего воробья, и чтоб Эмиль
не сидел без дела, дала ему его
отогреть. Он грел-грел и вдруг попросил мамалыги, она отщипнула кусочек,
дала, подумала, он надеется накормить несчастную птицу… А тут заходит соседка.
Глянула, чем там занят ребёнок, да так и
всплеснула руками: «Люба! Ты только глянь!»… А глянуть было на что:
трёхлетний мальчишка из мамалыги и
тонюсеньких щепочек вылепил птичку, точную копию настоящего воробья.
И вот этот его талант – рисовать и лепить часами - для
Любови Андреевны оказался спасением. Она – не жалея – покупала ему бумагу,
карандаши, пластилин, мелки, и он рисовал.
Он мог рисовать – весь день! И день ото дня рука его крепла, и уже само
собой получилось, что – после школы – профессию выбирать не пришлось: пошёл в
художественное училище. А если вспомнить его впечатлительность, когда, бывало,
наслушавшись маминых сказок, он боялся
глаза поднять на ночное окно, то можно не удивляться, с какой силой отзывались в его душе не только события или картины жизни, но и
всякая мелочь, мимо которой иной человек
пройдёт, не заметив.
«Конечно мальчишка – это мальчишка», - скажет Любовь
Андреевна, - и рубашку порвал, начитавшись про мушкетёров, и как-то один ушёл к
бабушке и заблудился, да так основательно заблудился, что оказался за околицей
села, а она – как безумная – носилась от дома к дому, искала его и такое внутри
кипело, так рвалось её сердце, что думала, вот, мол, увижу его и – просто убью…
И вдруг видит – почти ночь уже на дворе – соседка ведёт его за руку, а он весь
опухший от слёз… И она, увидев его живого, схватила, прижала, обняла и –
разрыдалась… «А так хороший был мальчик, послушный», - сказала Любовь
Андреевна, задумчивыми глазами глядя в прошедшую жизнь. А Эмиль рассмеялся: «Какое послушный! Я
просто её – жалел».
И вот так – из
жалости и послушания – сложилось высшее из всех чувств, знаемых человеком -
любовь. И такой она оказалась стойкой,
так её много было в сердце Эмиля, что хватило
на целую жизнь, и сегодня он так же – жалея и с нежностью – любит и маму, и
дочку, и внука, и землю, по которой ходят они… И самый обыкновеннейший мир
человеческой жизни – дождливый денёк, стог сена, грача на голой весенней ветке
– он превращает своей любовью в поэзию
бытия.
Да, это был неплохой разговор. Но за всю длину этого
долгого, живого, со смехом и шутками разговора я – удивляясь стойкости красоты
Любови Андреевны – каждый раз бросала
взгляд на её руку, лежавшую на подлокотнике кресла: узкая, изящная, рука
аристократки… И меня просто мучил вопрос: откуда же в ней эта сила жизни и
неувядающей красоты?..
Ну и конечно, время уже сказать, что здесь, среди нас,
крутилось ещё одно существо.
Дело в том, что в самом начале весны к балкону Эмиля неизвестно
каким макаром прибился маленький, жалкий, голый грачонок. И конечно, Любовь
Андреевна и Эмиль – со своими
жалостливыми сердцами – бросились
его лечить и кормить, и скоро оба влюбились в него, и Эмиль назвал его Кариком,
и уже ни жить, ни дышать без галчонка не мог, и, естественно, рисовал его бесконечно: Карик в
профиль, Карик в анфас, Карик сидит, Карик летит…
А Карик ожил, окреп, покрылся перьями, сделался наглым и
стал скакать по балкону туда и сюда… И как раз в это утро – а я нарочно для
встречи с Любовью Андреевной выбрала
утро, когда свежо и всё вокруг источается ароматами и цверенчит, и никуда не
надо спешить – но этот разбойник как-то там изловчился, слетел с балкона и
оказался на дереве, а там – к его изумлению – нет ни Эмиля, ни хлеба, ни
мамалыги – и он криком кричит, собрал всех котов, Эмиль чуть не плача, каждый раз бросается
вниз разгонять котов, Любовь Андреевна тоже в панике, а зловредная птица
кончила тем, что вообще вдруг – исчезла!
Боже мой!
Что тут у нас поднялось! Да я даже не знала, чем
успокоить этих людей, и уже разогналась чуть ли не вызвать скорую… Но вдруг –
когда мы уже все колотились в истерике -
вдруг раздался звонок у двери, Эмиль выбегает, вбегает – улыбка от уха до уха –
и бурно вопит: «Наше-ёлся!!» и, подбегая
к нам, острым клювом тычет в меня, вот, мол, он наш драгоценный нашёлся,
свалился на соседский балкон, надо
скорей кормить, поить, ублажать!
И сам уже крутит хлебные шарики, а Карик – этот семейный
тиран – раззявил клюв, крылья расставил и прямо давится криком, подгоняя Эмиля!
И такие оба они смешные, что мы, глядя на эту кутерьму, хохочем, чуть не падая
с кресел.
И – опять и опять – косясь на Любовь Андреевну, я удивляюсь её по-детски искренней радости и
живой, искрящейся молодости. И конечно, мне хочется допытаться, откуда в ней –
после всего, что ей выпало пережить – откуда в ней эта молодость, этот светлый, высокий, не сдающийся дух. И я,
потянувшись к её лицу, попросила: ну
расскажите, мол, хоть один секрет, чем и как вы научились преодолевать мытарства
жизни. А она – вопросительно - сквозь
улыбку – вслушалась в мой вопрос, и, отлично его поняв, вдруг – ма-ахнула
рукой! – будто сказала в сердцах: да
пропади они пропадом эти наши мытарства жизни, чтоб сейчас говорить о них и
испортить такую радостную минуту!
Это был один-единственный жест.
Но именно в это мгновенье жеста я неожиданно
получила урок и открыла, что секрет её
молодости и душевной силы – в таланте её
души, способной полностью раствориться в безмятежной и чистой радости подобных
минут, какой бы маленькой не казалась эта радость на фоне тяжкой, мучительной жизни.
А ещё открыла, что «Святая земля» Эмиля – это не просто
земля, на которой стоят Скуляны, и даже не сами Скуляны с их небом, садами и
курами, вечно гребущими землю ради жалкого
пропитания – это ещё глаза и улыбка
мамы, понимающей великую цену редких светлых минут.
Лидия Латьева
из книги «Облак белый», 1995 год
офорты народного художника Эмиля Килдэску из цикла «Святая земля»
Комментариев нет:
Отправить комментарий