понедельник, 19 мая 2014 г.

СВЯТАЯ ЗЕМЛЯ

 - Эмиль, но вот растёт мальчик с мамой, что это такое?
 - Ожидание… она весь день, до ночи, на работе, а  я её жду.
 - Но вот она приходила и что…
 - Это была необъяснимая сладость…
-Но ты же сам говоришь, мама  строгая, требовательная...
 - Сладость в том, что я постоянно чувствовал её любовь ко мне… И даже когда я порвал рубашку, и она меня наказала,   я плакал в одном углу, а она – в другом…

( Из разговора с Эмилем)
           
С героем этого очерка я встретилась та-ак давно, что кажется, этой жизни уже и не было никогда.

Но жизнь была, и я в те давние годы – начинающий журналист, и всё на этой земле мне надо открыть, увидеть, потрогать… и  я постоянно носилась по всяким командировкам, вечно я уезжаю, быстренько отпишусь и – опять мчусь куда-то … И если сегодняшними глазами глянуть на меня молодую, то увижу себя не в кабинете редакции, а – летящей по её длинному коридору…

И вот как раз в такую минуту, когда всесильное надо! гнало меня по этому коридору, вдруг – прямо наперерез – распахнулась дверь одного из отделов, и голос товарища-журналиста весело крикнул: «И куда ты опять?! Вот познакомься лучше с молодым человеком! У нас же новый художник, талантливый парень!».

И тут же вижу: из-за стола – залитый ярким солнечным светом, в ослепительно белой рубашке и улыбкой от уха до уха – поднимается паренёк и ещё подходит ко мне как уже шутит какую-то шутку и сам же смеётся над нею – взахлёб!

И такой он какой-то весь нараспашку, такой какой-то простой и смешной, из породы вечных мальчишек, готовых шутить, смешить и болтать…

И конечно, для такой занятой серьёзной особы, какой была я, тратить время на зряшную болтовню – так глупо и невозможно, что я – не дай бог обидеть его сердечную простоту! – я на ходу улыбнулась, махнула рукой и  попрощалась: «Пока, дорогие мальчишки! Досмеёмся, когда приеду!»

Вот так я и познакомилась – целую жизнь назад – с художником Эмилем Килдэску.

И побежало быстрое время жизни, и несерьёзный, простецкого вида мальчик, с улыбкой от уха до уха, стал настоящим, большим художником, и мне кажется, что сегодня – в нашем раздёрганном, себя потерявшем,  обезумевшем мире, не знающем, на что опереться, куда идти и что ждёт его за поворотом – он один из немногих как-то естественно и без никакого насилия над душой остаётся самим собой, великим поэтом, превращающим каждый клочок самой обыкновенной земли – с её травами, бездорожьем,  забытыми богом хибарами – словом, весь земной неприглядный быт превращает в поэзию бытия, с потрясающей сердечностью отзываясь на самые  неприметные проявления жизни.

Но это сегодня.

А тогда наши жизненные дороги очень быстро нас развели, и мы с Эмилем встречались редко и могли совсем потерять друг друга – как совсем, навсегда, потерялись десятки бывших коллег – но даже не знаю, что, возможно, весёлая нота той первой встречи как-то связала нас в какой-то самим непонятный дружеский узел, и мы могли не видаться годами, но, столкнувшись случайно, встречались легко, как родные, и тут же бурно бросались в какой-нибудь разговор, в основном, естественно, об искусстве, и всё, что он говорил, мне было близко и интересно, потому что и он, и я как бы ударены гармонией бытия, связующей человека с вечностью, и нас  одинаково волновало, куда вырулит современнейшее искусство,  перемучившись в хаосе жизни. Ну и конечно, всегда у Эмиля в запасе был старый, потрёпанный анекдот, и он – на десерт – рассказывал его мне, и мы хохотали и опять – разбегались, до новой случайной встречи.
           
А время бежит и делает своё дело, и что-то круто меняется в нас, и я сама не заметила, когда именно, а тем более по какой причине всё чаще между  разговорами о искусстве и старыми анекдотами  у нас возникал разговор о жизни и доме. 

И постепенно – глазами не видя его семью – я  легко представляла его жену, красавицу строгих правил, о которой Эмиль, несмотря на развод, всегда вспоминал  с восхищением. И тем более представляла его дочку Оксану, которая, по его словам, никогда ничего не ела, и даже, бывало, если он изловчится и влепит ей в рот ложку каши, она так и ходит весь день с этой кашей во рту и молчит, и пугает его своей немотой, и сама, конечно, такая худющая!, что эта её худоба  так тревожила его сердце, что даже я заразилась его тревогой  и при каждой встрече чуть ли не первым  был вопрос об Оксане: ест уже или  всё ещё - нет?

А забегая вперёд, скажу, что когда недавно на выставке я встретила рядом с Эмилем  прелестную юную женщину с огненными глазами и он познакомил нас, и оказалось, что это и есть Оксана, то тут уже я онемела, будто он мне влепил в рот эту кашу, удивляясь безумию его отцовской любви, творившей трагедию из ничего.

Но конечно, чаще, чем о жене и даже чаще, чем об Оксане, он говорил – и говорил постоянно – о маме.

Жизнь развернулась так, что мама Эмиля – Любовь Андреевна – осталась одна на этой земле, живёт в родном их домишке, в Скулянах. А он – её единственный сын и опора – живёт в Кишинёве, и жизнь его неустроена, ни семьи, ни квартиры, ютится в какой-то сырой мастерской, в полуподвале  с крысами. И вот эта разлука с мамой и тревога о ней – стали его наваждением. И уже при встречах не слышу ни восторженных восклицаний о каком-нибудь  из художников, выставившемся на выставке, ни даже шуток и затрёпанных анекдотов, а слышу только одно: мама! Её годы, её болезни, её одиночество, её заросший травой огород…

А однажды, как бы желая мне разъяснить эту неутихающую боль о маме, Эмиль – шёпотом, как бы кого-то боясь - мы ж ещё не привыкли об этих трагических судьбах своих родных не только рассказывать вслух, а кричать, как кричали они от боли, переживая наветы, ссылки,  голод и страх, предательство самых близких людей – и он шёпотом и разорванными  кусками  рассказал, какая горькая доля выпала его маме: тут и война, и гибель мужа, и голод сорок седьмого, и ссылка – естественно, сами не знают, за что – и даже бегство из ссылки  - бегство из ссылки! Потому что у мамы  Любови Андреевны – характер  бесстрашный, и, заболев тяжёлой болезнью, она, решила, что, если умрёт, то Эмиль останется не только среди чужих людей, но и на чужой земле, а значит,  надо  бежать, бежать, ища  защиту в родных пенатах.  Но – больная, с ребёнком в руках – не успела она добежать до родного порога, как родная земля настучала, и тут же её схватили и потащили на новую муку…

Рассказывая об этом, Эмиль на глазах терял силу, и мне казалось, он вот-вот упадёт, и я невольно придерживала его рукой и – боже мой! – как я его понимала!

Как я его понимала! Так как, слушая повесть о его маме, я думала о своей. У нас с мамой почти та же история, к счастью, без ссылок и тюрем. Но я живу в Кишинёве, а она уже в другом государстве – Одессе, и тоже годы, болезни, нищета, одиночество, и я тоже ничем не могу ей помочь, и тоже поедом ест меня боль и мысль, что зря эти бедные мамы душу рвали и забывали себя, только бы нас учить и сделать людьми – гнилая мы вышли опора!  Да и смешно сказать: писатели да художники! Звук-то какой! А маму свою поддержать на старости лет, когда иссякла её безразмерная сила и она осталась один на один с циничной не жизнью даже, а антижизнью – один на один, пенсия в сорок лей, а помочь ни я своей матушке не могу, ни Эмиль своей, несмотря на всю свою гениальность.

И так меня допекли эти мысли, эта вина перед нашими мамами, что однажды  я сорвалась и – как ведьма – набросилась на Эмиля:
- И что ты мне шепчешь?! И кого ты боишься?! И что такого особого вам с мамой надо для счастья?! Всего лишь крыша над головой! Да мужик ты или не мужик?! Не стой ты со мной и не плачь, а пойди да стукни там по какому-нибудь фешенебельному столу, в конце концов не только для наших господ существует эта земля, и такие как ты - не валяются на дороге!!

И вот прокричалась, и он сразу сделался храбрым и слово даёт мне идти хлопотать, и мы воинственно пожимаем руки друг другу, и расстаёмся…

И снова проходит год или два, или три, и страна давно уже поменяла свой лучший в мире социализм «с человеческим лицом» на лучший в мире капитализм,  и новые власти во всю разъезжают по белому свету, чтоб заявить о себе мировому сообществу и вписать нас в него - под флагами демократии и свободы - а нам опять обещано процветание, о каком и мечтать мы не смели в своей совковой зачуханной жизни.  И как-то иду по подземному переходу – вокруг уже витрины, товары, рынок и изобилие – и вдруг вижу: бредёт… вроде кто-то знакомый, но узнать не могу, ноги тащит, голову опустил, будто несёт на плечах всю тяжесть  мира. И я присмотрелась, узнала и – задохнулась от горя: Эмиль!.. И в то же мгновенье – как на быстрой плёнке кино – перед моими глазами стали мелькать  его последние офорты, огромнейшая работа, сорок листов, и на каждом – родные Скуляны, его светлая  родина, он так и назвал этот  цикл – «Святая земля». Кстати, знаю я эти Скуляны: обыкновеннейшее село, зимой грязное, летом пыльное… но там, на его листах, это село – от неба до кур, гребущих в навозе – не просто село, а возвышенный поэтический мир,  ликование бытия,  вдохновенная песнь влюблённого сердца!

А вот он и сам певец этой песни…

И даже не знаю, что откуда во мне иногда берётся, но подойти к нему вот такому – униженному и раздавленному своей безысходностью – я не смогла. Больше того. Я быстро скользнула за дверь какого-то магазина, а в магазине – роскошь и сияние импорта! А на импорте бирки и – цены! Так и бросились мне в глаза всей своей наглостью! И всё во мне неожиданно закипело и взвилось против этой проклятой житухи, в которой что ни случись, какая ни грянь перестройка, но героем её окажется кто угодно, скорее вор и подлец, а художник – всегда изгоем, всегда в закутке и мусоре жизни, и даже с крысами!  Продавщица – с этой слащавой лживой улыбкой – что-то спросила меня, а я сверкнула в неё глазами – в неё, потом  по кругу прилавков  этого   рая, как бы ищу какой-нибудь камень, и хоть бы побить вот эти витрины и разнести эту новую жизнь, где всё уже – не для нас! И может, очнётся наша святая земля и увидит в конце концов, как живут её лучшие дети?!

И вот же дура!

Я же всегда сама себе говорила и говорю, что – зря и напрасно – мы жжём эти нервы и не верим в счастливые повороты судьбы. Зря и напрасно!

Потому что жизнь – всё равно улыбнётся! 

И на этот раз улыбнулась. Прошёл ещё год или два, но где-то, в какой-то высокой конторе, среди хмурых и неприступных чиновничьих рыл нашлось человеческое лицо и услыхало Эмиля, и помогло, и он получил квартиру. Конечно,  старую, грязную, небольшую… но зато на улице Роз, среди шума деревьев и гомона птиц. И он – золотыми руками художника! – сам ободрал эту грязь со стен, покрасил, наклеил, прибил, приволок диван и два кресла и – наконец! - наконец привёз маму! И я,  услышав по телефону её молодой голосок, тут же бросилась в гости…

И вот распахнулась дверь!

И кто это говорил, что мама Любовь Андреевна то ли крестьянка, измученная тяжким крестьянским трудом, то ли старушка за девяносто лет?!

По-молодому прямая, светлая – тем внутренним светом, каким светятся умные, открытые  люди – она глянула на меня всё понимающим взглядом, и мы неожиданно рассмеялись, будто сходу оценили одна другую, и сам собой потёк разговор… 

Но о чём мог быть наш разговор, если, оставшись без мужа, Любовь Андреевна растила сына одна, и растила не только в доме – ого-го!! сколько ей выпало перемыкаться, перемучиться, перестрадать, пока они – после ссылки, побега, тюрьмы – наконец-то попали в свой дом. И выживали в нём один на один с жизнью, ища опору друг в друге.  И чтоб прокормиться, она кидалась на самые чёрные работы, уходя из дома до света и возвращаясь  - ночью. И бывало, придёт домой и от бессилия свалится на кровать как мёртвая. А он – всем своим сердцем жалея её – грел воду и мыл ей ноги. А с рассвета она уходит опять, и он – опять и опять – остаётся один на весь день. И спасением в этом его одиночестве – и для него, и тем более для неё -  стала его страсть к рисованию.

Открыла её соседка. 
Эмилю было три года, зима, мамочка варит на обед мамалыгу, а он – к ней поближе - греется у духовки. Выскочив во двор за дровами, Любовь Андреевна внесла полузамёрзшего воробья, и чтоб Эмиль не сидел без дела, дала ему его  отогреть. Он грел-грел и вдруг попросил мамалыги, она отщипнула кусочек, дала, подумала, он надеется накормить несчастную птицу… А тут заходит соседка. Глянула, чем  там занят ребёнок, да так и всплеснула руками: «Люба! Ты только глянь!»… А глянуть было на что: трёхлетний  мальчишка из мамалыги и тонюсеньких щепочек вылепил птичку, точную копию настоящего воробья.

И вот этот его талант – рисовать и лепить часами - для Любови Андреевны оказался спасением. Она – не жалея – покупала ему бумагу, карандаши, пластилин, мелки, и он рисовал.   Он мог рисовать – весь день! И день ото дня рука его крепла, и уже само собой получилось, что – после школы – профессию выбирать не пришлось: пошёл в художественное училище. А если вспомнить его впечатлительность, когда, бывало, наслушавшись маминых сказок, он  боялся глаза поднять на ночное окно, то можно не удивляться,  с какой силой отзывались в его душе  не только события или картины жизни, но и всякая мелочь, мимо которой  иной человек пройдёт, не заметив. 

«Конечно мальчишка – это мальчишка», - скажет Любовь Андреевна, - и рубашку порвал, начитавшись про мушкетёров, и как-то один ушёл к бабушке и заблудился, да так основательно заблудился, что оказался за околицей села, а она – как безумная – носилась от дома к дому, искала его и такое внутри кипело, так рвалось её сердце, что думала, вот, мол, увижу его и – просто убью… И вдруг видит – почти ночь уже на дворе – соседка ведёт его за руку, а он весь опухший от слёз… И она, увидев его живого, схватила, прижала, обняла и – разрыдалась… «А так хороший был мальчик, послушный», - сказала Любовь Андреевна, задумчивыми глазами глядя в прошедшую жизнь.  А Эмиль рассмеялся: «Какое послушный! Я просто её – жалел».

И вот так – из жалости и послушания – сложилось высшее из всех чувств, знаемых человеком - любовь.  И такой она оказалась стойкой, так  её много было в сердце Эмиля, что хватило на целую жизнь, и сегодня он так же – жалея и с нежностью – любит и маму, и дочку, и внука, и землю, по которой ходят они… И самый обыкновеннейший мир человеческой жизни – дождливый денёк, стог сена, грача на голой весенней ветке – он превращает своей любовью  в поэзию бытия.

Да, это был неплохой разговор. Но за всю длину этого долгого, живого, со смехом и шутками разговора я – удивляясь стойкости красоты Любови Андреевны  – каждый раз бросала взгляд на её руку, лежавшую на подлокотнике кресла: узкая, изящная, рука аристократки… И меня просто мучил вопрос: откуда же в ней эта сила жизни и неувядающей красоты?..

Ну и конечно, время уже сказать, что здесь, среди нас, крутилось ещё одно существо.

Дело в том, что в самом начале весны к балкону Эмиля неизвестно каким макаром прибился маленький, жалкий, голый грачонок. И конечно, Любовь Андреевна и Эмиль – со своими  жалостливыми  сердцами – бросились его лечить и кормить, и скоро оба влюбились в него, и Эмиль назвал его Кариком, и уже ни жить, ни дышать без галчонка не мог, и,  естественно, рисовал его бесконечно: Карик в профиль, Карик в анфас, Карик сидит, Карик летит…

А Карик ожил, окреп, покрылся перьями, сделался наглым и стал скакать по балкону туда и сюда… И как раз в это утро – а я нарочно для встречи с Любовью  Андреевной выбрала утро, когда свежо и всё вокруг источается ароматами и цверенчит, и никуда не надо спешить – но этот разбойник как-то там изловчился, слетел с балкона и оказался на дереве, а там – к его изумлению – нет ни Эмиля, ни хлеба, ни мамалыги – и он криком кричит, собрал всех котов,  Эмиль чуть не плача, каждый раз бросается вниз разгонять котов, Любовь Андреевна тоже в панике, а зловредная птица кончила тем, что вообще вдруг – исчезла!

Боже мой!

Что тут у нас поднялось! Да я даже не знала, чем успокоить этих людей, и уже разогналась чуть ли не вызвать скорую… Но вдруг – когда мы уже все колотились в истерике  - вдруг раздался звонок у двери, Эмиль выбегает, вбегает – улыбка от уха до уха – и бурно вопит: «Наше-ёлся!!» и,  подбегая к нам, острым клювом тычет в меня, вот, мол, он наш драгоценный нашёлся, свалился  на соседский балкон, надо скорей кормить, поить, ублажать!
И сам уже крутит хлебные шарики, а Карик – этот семейный тиран – раззявил клюв, крылья расставил и прямо давится криком, подгоняя Эмиля! И такие оба они смешные, что мы, глядя на эту кутерьму, хохочем, чуть не падая с кресел.

И – опять и опять – косясь на Любовь Андреевну, я  удивляюсь её по-детски искренней радости и живой, искрящейся молодости. И конечно, мне хочется допытаться, откуда в ней – после всего, что ей выпало пережить – откуда в ней эта молодость,  этот светлый, высокий, не сдающийся дух. И я, потянувшись к её лицу,  попросила: ну расскажите, мол, хоть один секрет, чем и как вы научились преодолевать мытарства жизни. А она –  вопросительно - сквозь улыбку – вслушалась в мой вопрос, и, отлично его поняв, вдруг – ма-ахнула рукой! – будто сказала  в сердцах: да пропади они пропадом эти наши мытарства жизни, чтоб сейчас говорить о них и испортить такую  радостную минуту!

Это был один-единственный жест.

Но именно в это мгновенье жеста я неожиданно получила  урок и открыла, что секрет её молодости  и душевной силы – в таланте её души, способной полностью раствориться в безмятежной и чистой радости подобных минут, какой бы маленькой не казалась эта радость на фоне тяжкой,  мучительной жизни.

А ещё открыла, что «Святая земля» Эмиля – это не просто земля, на которой стоят Скуляны, и даже не сами Скуляны с их небом, садами и курами,  вечно гребущими землю ради жалкого пропитания – это ещё  глаза и улыбка мамы, понимающей великую цену редких светлых минут.

Лидия Латьева
из книги «Облак белый», 1995 год

офорты народного художника Эмиля Килдэску из цикла «Святая земля»

Комментариев нет:

Отправить комментарий