вторник, 11 октября 2016 г.

Великолепие зелёного с синим

                                           
                                                                                                               «Ходил  в пути непроходные…»
                                                                                                                             Гр. Сковорода, письма


- Вы помните, Лида, -- спросила недавно подружка, -- как Греку прислал вам розы?
- Розы от Греку?! Не помню.
- Как можно такое забыть?! Какая странная память!
Память моя действительно странная. Не помню прочитанных книг, сюжетов, героев, мудрые мысли… 

Не помню событий личной жизни. Даже розы от Михаила Греку тоже не помню. А вот встречи с самим художником отпечатались в памяти сердца как восхитительный праздник, редкий подарок судьбы, встреча с волнующе непостижимым.

Впрочем, встреча – конкретная, настоящая встреча, когда Греку пригласил меня к себе в дом – встреча была одна. Все остальные встречи встречей не назовёшь. Он куда-то спешил, я куда-то спешила, столкнулись, заулыбались, бросились в разговор… И самое любопытное то, что до этого столкновения мы с Михаилом Григорьевичем могли не видеться несколько лет, столкнулись случайно, но в разговор бросались мгновенно и горячо, будто мы расстались вчера и что-то важное говорили друг другу и не успели договорить, и это надо тут же восполнить. Будто всю жизнь мы вели какой-то один нескончаемый разговор интересный и мне, и ему.  Впрочем, и этих коротких, летучих   встреч всего-навсего было три.  Три мгновенные встречи за целую жизнь! Хотя эту жизнь мы прожили рядом, в родном Кишинёве, и на соседних улицах.

Но, как сегодня я думаю, нам, наверное, и не надо было встречаться чаще. 


Думаю, нам достаточно было дышать одним воздухом, ощущая себя в каком-то незримом едином пространстве общих мыслей и чувств. И вот сейчас, когда я хочу попытаться что-то как-то о нём рассказать, я не знаю, что и как рассказать, но я нагло уверена в том, что то, что я могу рассказать, не расскажет никто.

Хотя сегодня о нём говорить легко, и каждый может сказать всё, что захочется. Сегодня мы хрестоматийным знанием знаем, что Михаил Григорьевич Греку – великий молдавский художник, гений, достояние мировой культуры;  молдавский парламент, в честь столетия мастера, объявил 2016 год – годом Греку, а значит, и  появился серьёзный повод издать альбом репродукций его картин, статьи о художнике,  его заметки о искусстве и жизни, мудрость которых заворожила сердца самых разных людей. Думаю, в этих заметках мы найдём и эту, как бы программную мысль Михаила Греку: «Я не люблю серую, как портянка нестиранная, живопись. Не люблю натурализма. Не люблю вялости и холодной, головной живописи. Люблю – страсть!..»

Страсть!…

А что мы знали о страсти?

Ничего.

Это сегодня злая страсть обуяла всё человечество, бросая его из катастрофы в ещё большую катастрофу, из ненависти в ещё более лютую ненависть.  А в те далёкие семидесятые годы прошлого века, когда я впервые столкнулась с именем Греку, страсти нас миновали, мы строили коммунизм и жили разумной, целеустремлённой, бесстрастной жизнью. Каждое утро я, начинающий журналист, открывала родную газету «Советская Молдавия», главный печатный орган республики, и, прочитав от корки до корки, в очередной раз узнавала, что вся наша жизнь, руководимая мудрой партией и родным правительством, -- абсолютно во всех её проявлениях -- строится правильно, на века, бессмертна. И, если в эту минуту заглянуть в моё сердце и ум, как они – это сердце и ум – воспринимали вот эти каждодневные газетные заклинания, то, отсекая нюансы всяких сомнений ума, сердцем я всё-таки как бы знала, что абсолютно все люди моей страны стремятся к тому же, к чему стремится и партия, и народ, и я: выстроить, если не коммунизм и рай, то всё-таки благодатное место для человеческой жизни. И в этом стремлении, думала я, все мы равны и похожи.

И вдруг…

Именно вдруг. Читая искусствоведческую статью об успехах изобразительного искусства,  после дежурной фразы «но есть у нас и отдельные недостатки» я узнаю не о вялотекущем ремонте музея, что было б естественно для наших статей, как правило, критикующих что-то мелкое и поправимое, а читаю о том, как художник Греку, попав под тлетворное влияние буржуазного искусства, предаётся формалистическим вывертам, смущая  неискушённые сердца творческой молодёжи…

Это было настолько серьёзное — судьбоносное!! -- обвинение, что я, выражаясь сегодняшним языком, обалдела. Я не поверила. Перечитала. И сокрушённо вздохнула, осознавая, что это – не частное мнение искусствоведа, что подобное обвинение санкционировано самой высокой инстанцией, что впредь этот маленький «недостаток» начнут раздувать-изживать-клеймить, и незнакомому мне художнику Греку – пришёл конец!

«Сожрут с потрохами!!» - подитожила я, складывая газету и сочувствуя человеку, на которого спущена свора общественного осуждения. К тому же по моему разумению, наш, советский художник, не мог предаваться формалистическим вывертам по какому-то злому умыслу. Или он ошибался, или ошиблись те, кто попытался навесить на него этот туманный ярлык под названием формалист, в который можно вписать абсолютно всё, что кому стукнет в голову. Короче: как человек милосердный, я ощутила, что вокруг художника Греку – по мне непонятной причине – заварилась несправедливость.

А между тем фамилия Греку стала мелькать на страницах газеты чаще. Борьба с формалистом крепчала. Становилось понятно, что этот Греку не просто там возмутитель творческого спокойствия, а какой-то редкий неистребимый вирус, разъедающий  цветущее  тело реалистического искусства.

Я работала в сельхозотделе газеты, к вопросам культуры отношения не имела. Но меня, как магнит, притягивали к себе человеческие эксклюзивы, и захотелось на этот вирус взглянуть.

И вот, наконец, дорвалась до подходящего случая, сижу в зале Союза художников  -- большое собрание, подводились итоги за прожитый год и намечались новые планы - зал забит под завязку, мы с соседом (известный мэтр, взял громкое обязательство к 100-летию В. Ленина нарисовать сто картин о вожде), мы сидим рядом и так тесно, что, коснувшись друг друга, отскакиваем локтями; да и всё остальное меня не радует: как и положено большим собраниям, оно  тащится по отлаженной колее, никаких приключений и сбоев, как нет никаких приключений и  сбоев в самом искусстве, оно развивается в указанном партией направлении, а в отутюженных выступлениях ораторов  такая знакомая скука, что сами собой закрылись мои глаза, и я чуть ли не задремала, придавленная избитыми речами и мыслями.

И вот тут!..

Да, мой друг дорогой читатель, я прозевала этот важный момент! Я не увидела, как он вышел на сцену! Я вдруг ощутила, как  вздрогнул и замер зал, и услышала  голос – невероятно живой и звонкий, будто ликующая труба в руках трубача, который знал, что мы уже спим и нас пора разбудить – и сами собой, в испуге,  распахнулись мои глаза, и я посмотрела на сцену, и этим  одним-единственным взглядом неожиданно охватила всё --  и оранжевую рубашку, и крепкую, ловко сбитую фигуру, и широкое простое лицо крестьянина с сияющей, настежь распахнутой улыбкой, и замерший в ожидании зал -  и всё это было как вызов, как могучий водоворот, в который меня захватило и понесло, понесло, понесло!..

Это было не выступление на собрании.  Это было такое торнадо из чувств, слов, мыслей, внутренней вдохновенной радости, желания поделиться с залом каким-то ошеломляющим открытием, не заготовленным дома, как готовятся всякие нужные речи, а вот только сейчас озарившим и ещё убегающим от него самого!..
 Меня захлестнуло восторгом.
-- Кто это?! – чуть ли не крикнула я соседу.
Он улыбнулся насмешливо кислой улыбкой:
-- А вы хоть что-нибудь поняли?

Что за дурацкий вопрос!

Я всё поняла!

Я поняла, что то, что он говорит, не понял никто: ни я, ни сосед, ни зал, ни сам отважный трубач.

Но дело ведь было не в том, что говорит!

А в том, что ко мне пробивалось нечто такое неизъяснимое, такое невероятное и другое, другое сердце и другие глаза! Словом, в оранжевой рубашке, с широкой улыбкой, весь на виду ко мне пробивался инопланетянин с какого-то вдохновенного астероида. Он пробивался с чем-то таким, что на его астероиде было естественным, и он хотел поделиться с нами этим естественным. И волновался, и захлебывался словами, ощущая, что нам непонятен его язык. И действительно этот язык, эти его открытия обо всём –  о ликующем цвете,  говорящей натуре и магии светотени -- как бы запутавшись в  общий ком без конца и начала –  был нам недоступен. Но любопытен. Мне, например, хотелось, чтоб он говорил, а я его слушала. Но зал растревожено загудел. Раскололся. Справа раздались аплодисменты. А слева кто-то угрожающе выкрикнул:
-- Формализм! Лишить слова!..
Вот таким оказалось моё первое впечатление о художнике-формалисте Греку.

Пожалуй, теперь я просто обязана, дорогой мой читатель, сказать самое трудное. Оно было в том, что я искренне не понимала, за какие такие грехи Михаила Греку произвели в формалисты. Сколько я ни топталась перед его картинами (а каждая вызывала возглас протеста), сколько ни слушала недоброжелателей или поклонников Греку -- а тех и других накопилось уже достаточно, что само собой говорило, что окончательной, твёрдой правды о художественных устремлениях Греку не знает никто --  я ничего крамольного не могла открыть. Больше того. Я считала его реалистом. Только очень оригинальным. И… как бы это сказать?..

Непоседливым.

Силой восприятия мира он был похож на ребёнка.  Куда бы этот ребёнок ни кинул глаз, чтоб ни увидел, оно потрясало его своей новизной и скрытой, таинственной сутью. Сороколетний мужчина тяжкой судьбы, он всё в этом мире встречал с таким изумлением, будто родился вчера и всё на свете видит впервые. И думаю, именно свежесть и острота восприятия были основой творчества Греку.  

При этом. Впечатлившись какой-нибудь мыслью, явлением, воспоминанием, он ощущал единственность этой мысли, явления, воспоминания, а единственность уже сама по себе требовала совершенно особой, совершенно своей – индивидуальной – одежды, или формы, как говорят художники.   Михаил Григорьевич не метался в поисках изобразительных средств, как мне объясняли специалисты, «он ищет себя». Мол, ищет и не находит, как какой-то недоучившийся школьник. Форму для каждой вещи он находил вместе с сутью, ощущая её единичность и непреложность в каждом отдельном случае.  Он был мастер, он всё умел, ничего не боялся, даже думаю, как человек азартный, он любил пробовать всевозможные фокусы и приёмы своего ремесла, будто хотел перепробовать всё, что до него постигло изобразительное искусство. 


Думаю, только поэтому его картины –  каждая написанная на своём языке -- отличались одна от другой, будто каждую писал другой Греку. В этом смысле он действительно был формалистом, не отделявшим сути от формы. Но ведь если подумать, то их и нельзя разделить, они единое целое, и даже я, начинающий журналист, пиша самую простенькую зарисовку о разных людях, мучилась не над тем, что о каждом нужно сказать, а над тем, как это сделать, как найти тот внутренний ритм, тот приём, ту особую интонацию, ту единственную форму, присущую только этому персонажу.

Всё это я понимала уже тогда, в далёкие семидесятые прошлого века, когда встретилась с Михаилом Греку. И только поэтому его игры с формой, которые и выдавались недругами художника за формализм, считала естественным, неизбежным делом мыслящего художника.   С самим Михаилом Григорьевичем ни о каком формализме мы ни разу не вспомнили, будто даже не знали ни такого слова, а уж тем более того, какую печальную роль играло оно в судьбе художника.

Смешно сказать, но я вообще ничего о Греку не знала. Даже не знала и его никогда не спросила, где и как он учился, я даже подозревала, что он вообще не учился, он так легко и раскованно купался в своём искусстве, в нём было то, чему не обучишь, будто сама Природа создала его художником, наделив совершенно природным смелым творческим духом, не знавшим покоя.  Именно этот дух, проникая сквозь материю жизни, самым простым событиям или лицам – проводы парней в армию или портрет крестьянина – придавал ту  поэтичность, ту страсть, которая приподымала их над жизнью, потрясая своей внутренней  красотой. Меня восхищал этот дух, проявлявшийся и в его картинах,  всегда вызывавших споры своей неожиданностью, и даже в каждой мелочи облика Михаила Греку. И, конечно, как журналиста и будущего писателя меня больше картин привлекал облик Греку, а на  картины, ради которых он жил, я смотрела как на что-то вторичное, как на высшее проявление этого  облика, сотворённого, как я понимала, в минуту особого вдохновенного состояния самой Природы.

Вторая встреча случилась лицом к лицу.

Не помню, где, скорее всего в том же Союзе художников, и мы уже были знакомы,  стоим у окна, то есть, стояла я, глядя в окно на распускавшуюся весну, а  Михаил Григорьевич  бежал мимо, увидел меня, широко улыбнулся:
- Лида!!  Какими ветрами?
Ну, что за улыбка! Будто увидел не Лиду, а праздник. И я, улыбнувшись в ответ – на такую улыбку, как у него, не улыбнуться нельзя – отвечаю:
-- Да вот любуюсь весной. Интересно, Михал Григорьевич, а как видит художник это дерево, этот лист, эту юную зелень?..

Спросила и – всё! Попалась!

Господи боже ты мой, какими мы были бедными журналистами! Не было у нас ни компьютеров, ни диктофонов, ни прочих записывающих устройств, ни расчётливых мыслей сохранить хоть какой-то архив, хоть блокнот, хоть огрызок блокнота  от общения с гением… Было одно богатство – желание слушать. Услышать, узнать, понять, а, если тебе повезёт, то ощутить загадку другого, тебе непонятного мира.

И, слушая, как отвечает Греку на мой вопрос, как, говоря об этих красках, цветах, «цвет—это кровь картины!», о  колорите, о том, что каждый тон имеет 819 оттенков... Словом, я поняла, что этот бушующий водопад его мыслей, знаний, исканий, находок, отчаянья, чувств никогда не иссякнет и сейчас проглотит меня, и я – по своей журналистской привычке – я попыталась,  выхватив ключевые слова из его объяснений ( это были три  слова: природа, характер и глаз художника, «Да, Лида, характер художника --  великая вещь, это краски его картины!»), а потом уже, уловив момент, переключить разговор в спокойное русло. Но мне мой накатанный план не удался: не тот был случай. И только когда Михаил Григорьевич,  восхищаясь богатством природы, сказал, что в самой природе нет великолепнее сочетаний, чем сочетание зелёного с синим, я, ужаснувшись, успела воткнуть вопрос:
-- Зелёное с синим?!!
-- Зелёное с синим, Лида! Зелёное с синим!! Народ всегда это чувствовал! Вы обратили внимание, что крестьянка к зелёной юбке оденет только синюю кофточку?!.
 И, стараясь втянуть меня в этот мир зелёного с синим,  он отважно бросился развивать свою мысль о сочетании несочитаемого в живописи, о том, что природа, вообще, водит художника за нос и что самый усердный художник может годами, он может всю жизнь ловить её  развороты и  — ничего не поймать!
-- Хотя всё понимаешь, Лида! Всё понимаешь, а сделать – не можешь!!

 И что самое великолепное было в этом бушующем формалисте?

Великолепным в нём было то, что даже своё «не можешь!» он выстрелил не с отчаяньем, а с той особенной вдохновенной радостью, такой конкретной, что эта радость физически распирала его, будто он своим мастерством соревновался с самой природой, будто внутри него разворачивались эти миры цветов – как в скрытой от нас Природе, расширяясь до бесконечности, разворачиваются миры мироздания, своим неуклонным движением порождая из старого мира новый, из одной красоты другую, из известного – неизвестное,  и – новый виток в движении к красоте и открытию мира…
-- Лида! – ощущая мою оторванность, воскликнул он и, не теряя улыбки, приподнял вопросительно брови, будто переспросил: ну, ты увидела, наконец, это великолепие?!
-- Зелёное с синим? – прозаически переспросила я, стараясь мысленно это увидеть и, не увидев, беспомощно развела руками, как бы продемонстрировав ту пустоту, какая была между нами, между мной и зелёным с синим. – Нет, Михаил Григорьевич! Не дано!.. Не вижу!..
-- Ка-ак?!! – с недоверием выкрикнул он и вдруг завершил. – Вам нужен Матус!
-- А это кто?! – вздрогнула я, почувствовав запах шаманства в этом коротком как выстрел  имени – Матус.
Лицо Греку  вспыхнуло  торжеством:
-- Матус может быть -- только Матусом!

И стало ясно, что Греку мне подарил самый щедрый подарок, какой только мог подарить. И ещё стало ясно, что подобный подарок у него всегда под рукой, наготове, и своими подарками – всем самым лучшим в себе – он готов осыпать и меня, и молодых художников, и каждого, кого тянет  к картинам и краскам, цветам и формам.  Он всех, абсолютно всех встречных и поперечных, готов обхватить своей широкой улыбкой и зашвырнуть на свой астероид,  в беспокойное  царство  духа, в это нами не ощущаемое великолепие зелёного с синим.

Через несколько дней в редакции появился Матус.

Матус Яковлевич Лившиц.

Кишинёв такой маленький, тесный, всёзнающий город, что в нём слышишь всё, о чём и не хочешь знать. И  до появления Матуса я уже знала, что Лившиц -- искусствовед-формалист, идейный наставник Греку, сбивавший его с истинного пути и тем самым губивший его талант. «Только Матус и способен нам объяснить, -- ехидно сказал мне однажды один художник,-- картину, которую намалюет Греку».

И вот губитель таланта возник в дверях редакционного кабинета: худенький, в бежево-серых тонах, тихий голос, тонкое лицо тонко чувствующего человека, врождённая вежливость интеллигента.  Всё внешнее в этом докторе искусствоведческих наук, не желая бросаться в глаза, было негромким и как бы намеренно стёртым. И я, уже кое-что понимая в людях и судьбах, догадалась, что он из битых, что иначе не может быть, если его угораздило стать идеологом формализма. Но тут же не удержусь и скажу, что с первого взгляда и первых слов под этой, вроде, потухшей внешностью  без труда угадается тот особенный -- проницательный и сердечный еврейский ум – и та особая несгибаемость,  с какой он будет идти за собой, чтоб ему это ни стоило. И сразу надо сказать, что  Матус Лившиц действительно  был болен одной идеей: идеей свободы художника и искусства от всякого идеологического давления.  Что и дало внушительный повод возвести его в формалисты. И даже более злостные, чем художник Греку, потому что он  мог изложить свой взгляд  на искусство  так  убедительно, что  возразить ему было -- нечем.

Наша встреча оказалась короткой.  Матус Яковлевич, сославшись на просьбу Греку, дал мне книжечку, мимоходом предупредив, что лучше её не показывать никому. Книжечку помню смутно: небольшой формат, затрёпанный вид, видно, читана-перечитана, трактат об искусстве. Я эту книжечку прочитала с огромнейшим интересом. Я вообще любила читать всё нудное и непонятное.  Любила открытия. И эта книжечка многое мне открыла из секретов кухни, где варят искусство.  Впрочем, подобные знания со временем, не имея практических применений, вылетают из головы. Возможно, поэтому из всех знатоков искусства я полюбила Дени Дидро и даже купила его двухтомник, и даже сейчас время от времени меня тянет в его Салоны, и, читая, я хохочу, как хохотал и этот блестящий, быстрый, свободный ум, издеваясь над пошлостью и бездарностью, пытавшихся утвердиться среди талантов. Но я отвлеклась. А хотела сказать, что, прочитав и, вроде, обогатившись представлением о тонкостях изобразительного ремесла, я книжечку вернула Матусу, сказала спасибо, а на его немой вопрос, будто я что-то не то сказала, будто в книжечке я должна была прочитать о чём-то таком, что должно было бы взволновать меня,   я, ничего такого не прочитав, слегка растерявшись, добавила, что «прочитала с большим интересом», предполагая, что книжечку Матус мне дал с сугубо образовательной целью, чтоб и я, наконец, разобравшись в кое-каких приёмах художников, научилась воспринимать великолепие зелёного с синим…

Но. Как показало время, я ошибалась. 

Цель формалиста-искусствоведа была совершенно другой. Я её угадаю позже, после визита в дом Михаила Греку, который однажды внезапно меня пригласил «познакомить с Фирой и посмотреть одну вещь».

Мы познакомились с Фирой  ( Фира Львовна, жена, керамист, изящество форм), но говорить о ней надо отдельно, тем более, что сама Фира Львовна  после первых же слов знакомства осталась в тени, как бы зная, что пришла я не ради неё, а ради «вещи», и сейчас я мысленно помню её -- сидит рядом  с Матусом на диване -- две внимательные  прямые фигурки, два тонких чутких лица, как бы вылепленных из одного  материала на барельефе.

А Михаил Григорьевич с таинственным выжидательным видом, увлекая меня за собой по комнате, делает шаг, второй…
-- Есть вещи, Лида… есть одна вещь…

Но!..

Он даже договорить не успел, как я, бросив взгляд за его плечо, над длинной тумбочкой с высокой   вазой… Нет! Не я увидела эту большую картину в раме над длинной тумбочкой с вазой, а лицо с картины само, как бы струясь по воздуху, поплыло ко мне, женский портрет, высокая шея, певучая линия, резко скошенные к носу глаза...
... и такая надтреснутость, такая скошенность, такой диссонанс в этом странном – живом, но как бы и нематериальном, словно музыкой созданном лице -- такая хрупкость и боль застарелого, невыносимого одиночества!,  что я невольно тронула плечо моего Вергилия, ощущая, что  не смогу, не хочу стоять перед этим лицом, открывши рот как тупой баран и слушать о мастерстве художника…
--  Михал Григорьевич! Не могу…

Мгновенно поняв меня, Греку, вдруг озарившись, выкинул руку к дивану, к Фире и Матусу, толкнул рукой вазу, ваза упала, разбилась, а он, не глянув на вазу, запальчиво крикнул им:
-- Что я вам говорил?!!..

Что-то он им говорил обо мне и этой картине, что-то такое, в чём они сомневались, а он, видно, зная меня совершенно по-своему, что-то им говорил совершенно своё…

Можно сказать, что на этом и закончился мой визит, потому что всё остальное, включая взгляд Фиры Львовны, подметавшей осколки вазы в совок -- взгляд мудрой снисходительной матери, привыкшей к осколкам, которые оставлял за собой её непоседа, -- даже включая этот красноречивый взгляд, о котором можно было бы написать целую повесть, всё оказалось неважным. Важным было одно: Михаил Григорьевич познакомил меня со своим любимым художником  -- Модильяни.

Позже, гораздо позже, целую жизнь спустя, я прочитаю, что Модильяни – французы его называли Моди --  гений начала ХХ века, умер больным, голодным и нищим. Выходит, даже в Париже, столице искусств, тоже были свои формалисты-изгои. Тоже были такие, кто залетал в этот мир со своего непонятного астероида, и воздух нашей земли оказался для них тяжёлым и ядовитым. А они для нас были такими чужими и непонятными, что только  внуки наши на них обратили внимание, и говорят, на недавней выставке за картину Моди   таинственный покупатель выложил целое состояние.

Но это всё я узнаю потом. А в этот день, под впечатлением от Модильяни, я как бы впервые сполна ощутила, как это быть художником, отверженным обществом. Я даже вспомнила   то, что в книжечке, которую давал почитать мне Матус, говорилось как раз о свободе творчества, о праве художника видеть мир своими глазами и чувствовать своим сердцем. Но, читая книжечку, я, считая свободу художника естественным состоянием, не зациклилась на этом вопросе, чем, видимо, и удивила Матуса, знавшего, каково было Греку ходить в формалистах, когда каждый дурак свободен его вразумлять и учить. Однако высказать Михаилу Григорьевичу своё запоздалое сочувствие мне уже не пришлось.  Очень скоро я ушла из газеты, к слову сказать, ощутив на себе всю прелесть быть несвободной, когда каждый дурак тебя вразумляет и учит, как писать и о чём писать. Ушла, уехала в Грузию и потеряла из виду художника Михаила Греку.

Мы встретились год или два спустя.

В Кишинёве открылась газета «вечёрка», меня пригласили возглавить отдел культуры, и вот однажды женщина из отдела писем,  намекая на нечто оригинальное, подаёт мне письмо: «Специально для вас». Письмо было написано от руки и с большим вдохновением. Автор рассказывал, как он – художник и учитель рисования не то в школе, не то в училище --  посетил выставку художников и как она его впечатлила, и с каким наслаждением  впитывал он… 

Словом, он впитывал и наслаждался, как вдруг, будто чёрт из бутылки, из-за какой-то ширмы к нему подскочил худой, заросший чёрными патлами, дёрганный, с пылающим взглядом тип и стал хватать его за рукав, и куда-то тащить, бормоча, что наслаждаться надо не великими реалистами, а Греку! И, как потом раскрылось, этим жутким фантомом и был сам Греку… И возмущённый его безобразным поступком, автор требовал поставить на место этого злостного формалиста, который вот уже сколько лет…

Письмо меня изумило. 

Было понятно, что его автор в глаза Греку не видел, а видимо слыша о нём от таких же неучей, как и сам, решил внести свою лепту в борьбе с формализмом. Честно сказать, после Грузии, после того, как я наблюдала, с какой нежностью  журналисты газеты «Заря Востока» относились к своим изгоям-художникам-формалистам, как они восхищались ими и прикрывали от возможных ударов, я думала, что и в нашей Молдавии о борьбе с формализмом забыли и никак не ждала, какие больные фантазии эта борьба породила среди всяких невежд. На такое письмо я не могла не ответить. А, чтоб с ответом не задержаться, тут же и поручила своему подопечному, бойкому пареньку-москвичу, сбегать на выставку, внимательно всё осмотреть и приструнить воинственный пыл борца с формализмом. Мы так и сделали. И, честно сказать, большого значения этому  выступлению нашей газеты я не придала.

Но боже ты мой! Как я ошиблась! Как я не знала жизни! Как я даже не думала, какие пласты этой жизни мы всколыхнули, и какие корни в умах людей пустили они.  Вокруг нашего выступления возникло такое бурление, такое желание нас одёрнуть и поставить на место, что даже мой друг-журналист, ставший одним из замов газеты «Советская Молдавия», встретив меня в коридоре, угрожающе вопросил: «И как тебя угораздило?!  Как тебя угораздило влипнуть?!  Мне самому придётся тебя поправить!». А я слушала и не верила. Потому что ещё вчера, год назад -- или сколько там промелькнуло времени? -- он сам, в нашей республиканской партийной печати ходил в мальчиках для битья, и мы с ним, бывало, после очередного собрания и нашей наивной, смешной борьбы за  право сказать хоть какую-то правду о жизни... и помню, как, вымотавшись на таком собрании, мы с ним уходили ко мне, прихватив по дороге коньяк для него, а вино для меня, и за стаканами, молча, давили в себе эту невыносимость жить, протестуя и ненавидя своих давильщиков. И теперь он сам считал своим долгом заткнуть мне рот, и, удивляясь, как быстро он поменял свои взгляды, я, издеваясь над ним, ласково попросила: «Не мечись, дорогой, успокойся. А если душа так просит поправить «вечёрку» – поправь, ты же теперь начальник, отрабатывай своё место, выступи, огрей нас железобетоном, а лучше всего потребуй расстрел, для мальчика-журналиста, для меня и для Греку. Уж этого баламута Греку давно расстрелять пора!».

К чести моего товарища журналиста-зама газета «Советская Молдавия» свою угрозу одёрнуть «вечёрку» не осуществила. А наша работа – работа отдела культуры вечерней газеты, снабжающей своего читателя интересным чтивом – была такой напряжённой, что я и сама очень скоро забыла о борьбе с формализмом. И только где-то-где-то на каких-то задворках своих желаний время от времени напоминала себе, что надо бы вырваться из текучки и походить по выставкам, повстречаться с художниками, поговорить, послушать, узнать новинки. А заодно, конечно, узнать, чем продолжает тревожить изобразительное искусство наш неуёмный Греку.

И вдруг встречаю его самого.

Случайно. Случайней и не бывает: я шла домой из редакции и вдруг слышу звонкое:
-- Лида!! -- И вдруг вижу: Греку!  В знакомой оранжевой рубашке, наутюженный и красивый, с  неизменной широкой улыбкой и сияющими глазами. -- Лида! Какими судьбами?! Сколько лет, сколько зим!..
Его счастливый вид растопил меня, и я тоже заулыбалась:
-- Михал Григорьевич!! Я вижу, что формализм вам к лицу, вы расцвели под его ударами!
-- Ах, Лида!! --  Ахнув, расхохотался он. И так он расхохотался, такая радость вскипела внутри него, что мне показалось, оранжевая рубашка не сдержит её, и вот-вот оторвутся одна за другой её пуговицы, и разлетятся по асфальту, как разлетелись когда-то осколки вазы, разбитой взмахом его руки. И я поняла, что это была не просто радость от встречи со мной – подумаешь, Лида! – это была особая радость особого состояния, которое выпадает – только художнику! Только художник, когда он создаёт что-то прекрасное, идущее из самых глубин его сердца, и художник собой ощущает, что дело идёт хорошо, что оно получается самым высоким образом, и картина его настолько великолепна, что такого великолепия, такого глубокого чувства он сам от себя не ждал... Только художник! Не зря поэты, способные управлять словами, подобное состояние  назвали  редкостным словом – вдохновение…

И вот прямо перед собой -- на затрапезной, скучной, обыденностью зашарканной улице  – я вижу само вдохновение,  бога, создателя, вдохновенно творящего собственные миры…  И, конечно, как и положено богу, он -- высшая точка Природы –  неуязвим, парит в каких-то незримых нам высях и даже не слышит земного, нелепого бормотанья о каких-то там формалистах.

На этом чувстве – чувстве, что Греку несокрушим и о его судьбе волноваться не стоит -- для меня и закончилась наша встреча.  Больше случайных встреч с Михаилом Греку мне судьба не подарит. Мы встретимся через целую жизнь.

Да, дорогой читатель, сама удивляюсь, как такая нелепость могла получиться, но встретились мы через целую жизнь.

К тому времени я давным-давно, возненавидев нашу лживую и трусливую журналистику, окончательно ушла из газеты. Стала писателем. Вышла замуж. Учила дочку Любашку музыке, полагая, что её судьба, при её таланте, будет счастливей моей. Но… Всякая жизнь имеет свои непредвиденные зигзаги. Музыка не удостоила нашу судьбу. Зато у нас появился внук, Юра. И я, заметив, как ловко маленький Юра из хлебных крошек лепит фигурки и какие изящные формы у него получаются, стала водить его в класс керамики художественной школы, и мы, оба хлюпаясь в холодной воде, фигурки лепили уже из глины, а дома, рассматривая  художественные альбомы, рассуждали, что в них красиво, а что и не очень. А если мне удавалось его заманить, мы гуляли по выставкам, хотя, честно сказать, ни одну из них досмотреть всю целиком не пришлось. Потому что Юра – хорр-ошая егоза! -- самым счастливым моментом выставки считал ту минуту, когда мы, наконец, уйдём из музея, «ты помнишь, бабушка обещала?», «помню, ангел мой, помню», и мы шли в обещанное кафе «Мороженое».

И вот в галерее Брынкуш объявлена юбилейная – 80 лет!-- выставка народного художника Михаила Греку. А мой дом напротив, и я из окна квартиры могла видеть, как к галерее подъезжали машины, разгружались картины, как грянул день открытия выставки, и по ступенькам шли дамы с букетами и торжественные мужчины. Но дни бежали один за другим, посетителей выставки становилось  меньше, пока вообще их ручеёк не иссох. И я, наблюдая, как он иссыхал, смешливо подумала, что живём мы в другое, уже не советское время с его навязчивой тягой к искусству, мы теперь искусство отодвинули на задворки жизни, а обожаем мученичество и бунтарство, и кричи Михаил Григорьевич, каким несчастным и битым советской властью он был, его воспевали бы как героя, и поклонников посмотреть на его картины, возможно, было бы больше. Но он не кричал, и сегодня он просто художник. Великий, но всё же только художник. А художник у нас уже не ко времени. Как нечаянный, нелюбимый ребёнок в семье.

Впрочем, сама я ждала этот день пустоты, свободный от посетителей: мне хотелось, как бы один на один побывать с картинами Михаила Греку. Но, конечно, я взяла с собой Юру. Как и положено перед выставкой, мы с ним принарядились в самое лучшее, что у нас было, и Юра, смущаясь, надел новую куртку – алую с жёлтым – и мы взялись за ручки, поднялись по лестнице, купили билет, вошли в зал, остановились у первой картины.

Она называлась «Птица индюк».

И я отпустила руку внука, зная, что после одной-двух картин он всё равно оторвётся и побежит куда-то туда, по залу, что-то своё искать, как он делал всегда. Но внук, постояв у птицы, неожиданно сам обхватил мои пальцы рукой, да так оно и осталось. И мы с ним, -- притихнув как дети, -- не торопясь, поплыли от картины к картине, и, бывало, я сделаю шаг отойти, но ручка внука потянет меня назад, и я, удивившись, подчинялась движениям этой ручки, и возле какой-то картины мы могли задержаться, и Юра, сцепив мои пальцы, тихим голосом, как самый послушный на свете мальчик, неожиданно спросит: «Да, бабушка?». То есть красиво, да бабушка? А я отвечаю: «Да». И возле этой картины мы постоим подольше, внук смотрит, и я смотрю…

А я давно уже знаю, еще по дочке Любашке, которую в первых классах её музыкальной школы сама обучала музыке, что дети острее и глубже видят и чувствуют, и понимают искусство. У них сугубо своё – душевное зрение -- не замутнённое всякий ересью и ерундой, какую насочиняли вокруг искусства взрослые дяди и тёти. И, если Юра задерживал меня у какой-то картины, то я на неё смотрела внимательней, стараясь открыть, что же такое он видит в ней, чего не увидела я.

Вот так мы и шли.

Погружаясь всё глубже и глубже в мир художника Михаила Греку.

Конечно, мне трудно было представить, чем этот мир втянул в себя внука. Для меня же он интересен был – самим Михаилом Греку. По его картинам – одна за другой, одна за другой – я как бы читала его биографию, его чувства, его мгновенные сиюминутные состояния или трудные долгие мысли. Я читала, чем наша жизнь восхищала и потрясала, чем удивляла, что открывала ему, как он понимал её слабость и силу… Словом, я смотрела выставку так, будто читала роман, написанный Михаилом Греку о собственной внутренней жизни.

Этот роман, как и всякое большое подробное полотно писателя, начинался с чистых воспоминаний о детстве и родительском доме, продолжался юношеским  восторгом перед бушующей радостью народного праздника или  плавной, изысканной и по-женски лукавой красотой гагаузских девушек, или внезапным дуновением ветерка, колыхнувшего лёгкую занавеску, или трудной глубокой мыслью о сути народной жизни, идя за которой художник протянет сельский забор от земли до самого неба, как мы от земли до неба тянем свои молитвы и души, сами не зная, что мы хотим от этого неба… 

Нет, пожалуй, это был не роман. По силе мысли и чувств это была  - эпопея. О напряжённо ищущем внутреннем мире художника, проникавшего в тайны жизни, а заодно то белого цвета, то красного...  «Лида, великая вещь – красный цвет, страсть и огонь! а белому вообще не верьте, это  -- чёрные дыры вселенной,…». Так он мог говорить. А в картинах я видела, как не давая покоя, тянули его к себе  то белый, то красный. И белый был чистый как сама чистота,  а красный, как пожиравшая его  страсть. И, опалив его сердце, эта страсть -- проникнуть и отразить -- уже всю долгую жизнь  пожирала его, будто от  одного него и зависело – материлизовать эту страсть, и, рассеяв по нашим вялым людским сердцам, наполнить их яростью  жизни…
-- Да, бабушка? – шёпотом спрашивал Юра, чтоб не нарушить той тишины, которой нас окружил мир Михаила Греку.
-- Да, -- отвечала я так же тихо.

Мы прошли уже самую длинную, левую стену и дошли до третьей стены. И внимание наше не ослабело, а напряглось. Но вдруг где-то там, у входа, раздался голос, короткий вопрос, ответ, и мы, ощущая досаду, что нам помешали остаться одним, обернулись на эти ненужные голоса, а перед нами – будто по воздуху перелетев весь огромный зал – перед нами возник Михаил Григорьевич.

Лёгкий и молодой, такой, каким я знала его всегда. И я, ощущая, что он остался таким, как и был, а я, промесив земную жизнь, состарилась, сделалась бабушкой, и он меня не узнает. Не узнает!! И мне стало не по себе. Но он улыбнулся знакомой широкой улыбкой:
-- Лида!  Какая радость!...
-- Да вот, пришли с внуком, -- как бы оправдываясь за всю свою жизнь, промямлила я.
Греку обдал Юру сияющим взглядом и протянул ему руку:
-- Ну, и как нас зовут?
-- Юра, -- хлопнул Юра  его ладонь своей ладонью.
-- Ну, и как тебе, Юра, что-то понравилось? – задержав его руку, спросил Михаил Григорьевич.
-- Понравилась птица, -- смело ответил Юра.
Греку наморщил лоб:
--- Какая птица?
--  Думаю, синяя, -- вмешалась я, -- другую вы нам не подсунете.
-- Птица фазан!—запальчиво возразил мне внук, не понимавший, что синяя птица – птица мечты -- волшебней  даже фазана.
-- Что-то я такую не помню. А ну, идём, покажи! — Серьёзно засомневался Греку.

И они решительно, по-мужски, развернулись, пошли, прямо по залу, в сторону выхода, к началу выставки, где была «Птица индюк», которую Юра – за её красоту -- увидел фазаном.

Сначала они пошли.  Потом поспешили, Но оба были мальчишки, им не хватало терпения тащиться по этому длинному залу, и они побежали, всё также держа один другого за руки, и алая куртка Юры горела огнём в руке Греку, как красная тряпка тореадора.

Они бежали нетерпеливей и легче, и мне казалось, они сейчас оторвутся от пола и полетят. Конечно же, полетят! Подальше от этой нудной земли с её серыми, скучными бабушками!  И, глядя им вслед, я сама с собой улыбалась и спросила себя: «И в какие же бездонные выси этот безумный ветер занесёт моего драгоценного внука?..»

Я и сейчас, когда пишу эти строчки, вижу эту картину, вижу алую курточку внука и Михаила Греку, всегда молодого и смелого, открытого настежь. Бежит сквозь пространство и время, несомый всепожирающей страстью открыть тайную красоту вечно юного и вечно нового  мира.

Лидия Латьева

На снимках – картины Михаила Греку, извлечённые мной из того скудного запаса, какой  можно найти в интернете. Хочу добавить и то, что, объявив 2016 год – годом великого художника  Михаила Греку -- парламент палец о палец не ударил, чтоб выделить средства на сохранение  картин художника, бесценного наследия молдавской культуры, преданного  государством забвению.































Комментариев нет:

Отправить комментарий