четверг, 19 декабря 2013 г.

ЛОВУШКА


Эта история не вошла, а – ворвалась в «Семейный альбом».
Однажды мне позвонила  учительница Фаина Семёновна, героиня очерка «Сказка», и сказала, что очень больна, что завтра ложится в больницу и, очевидно, надолго, но не может лечь и спокойно лечиться, пока я слово не дам, что выполню её просьбу.
Я растерялась.
И не успела  что-то промямлить в ответ, как Фаина Семёновна вызывает такси, и уже сидит у меня на кушетке, в одной руке лекарство, в другой какая-то карточка. И – с этой своей типично учительской бесприкословностью – она усадила меня, потребовала внимания и самым подробнейшим образом стала рассказывать… очень простую житейскую историю.
Завязалась она давно, лет тридцать назад.


Фаина Семёновна в своей родной Первой молдавской школе преподавала любимую математику, и как-то к ней заглянула бывшая выпускница – назовём её Вероника: «светлая, симпатичная, неглупая» – и, рассказав о неурядицах в личной жизни, всплакнула, попросила помочь устроиться на работу, и Фаина Семёновна помогла. Так они стали коллегами и даже как бы друзьями. А тут подросла девочка Вероники – её звали Сильва – и тоже стала учиться в их школе, в классе Фаины Семёновны, и тоже очень и очень неглупая девочка, к тому же влюблённая в математику. И настолько любила она математику, что закончив школу, пошла на физмат, а в доме всё той же Фаины Семёновны познакомилась с молодым кандидатом наук…
И вот – гостья мне наконец протянула, а я взяла карточку, и губы сами собой расползлись в улыбку – вот она – свадьба! Тут вам и Сильва-невеста с коронкой на голове как чистая лебедь. Тут и жених красавец и молодец. Слева - мама с букетом, справа Фаина Семёновна с букетом. Словом, с карточки на меня, сияя и улыбаясь, глядело чистое счастье: молодость, красота, нарядная  мама, заботливая учительница… Да есть ли для юной семьи опора, надёжней, чем эта?!
И дальше события развивались как бы тоже в сторону счастья. На свадьбе дочери Вероника  – к тому времени отец Сильвы погиб, и она осталась одна – на свадьбе дочери она познакомилась с человеком, за которого вышла замуж, и даже так получилось, что у матери с дочкой почти в одно время родилось по девочке, и обе своих девчушек назвали Кориной, потому что и той, и другой ну прямо безумно нравилось это имя.
Вот такие сюрпризы жизни.
И я, забыв тревожность звонка, с лёгким сердцем слушала эту историю, поглядывая на карточку и улыбаясь, с невольной бездумностью ожидая благодатного разворота дальнейших событий.

Но они оказались другими.

И настолько другими, будто сама человечья жизнь устроена так, что прямо терпеть не может людского счастья. И тут не стерпела. У Сильвы семейная жизнь не сложилась. И так решительно не сложилась, что она, имея двоих детей – сына и дочку – с мужем рассталась. Не успел он съехать с квартиры, как грянула новая неприятность: Вероника  тоже ушла от мужа и поселилась у дочки. Конечно, двухкомнатная квартира и пять жильцов – тесновато. Но делать же нечего. И раз другого выхода нет, то надо как-то ужиться. Сильве с детьми досталась большая комната, а мать с дочерью выбрали меньшую, но с балконом. Разделились по-братски.
Вроде и жить собирались по-братски. Да и как же иначе? Бабушка, мама, дочка, внуки, сестра, тётя, племянники… Как же иначе жить, если под крышей собрались самые близкие люди на свете?

Однако по-братски не получилось.
И скоро то мать, то дочь стали жаловаться учительнице одна на другую, а она их стыдить и мирить.
Она думала как? дело обычное: квартирная теснота, женское одиночество, болезни детей, каждодневные нервы, но человек на то он и человек, чтоб держать свои нервы в узде. И она то одной, то другой говорила об этом. Сильву она учила: «Ты младшая, Сильва, ты – дочь, ты обязана уступить». А Веронике   напоминала: «Ты же мать, бабушка, пе-да-гог! Так будь же умней, ты же за всю семью отвечаешь». Лично она, с этой невозмутимой учительской верой в лучшие качества человека, даже не сомневалась, что женщины образумятся. Но время шло, жалобы превратились в спор, спор в скандал, и скоро перед собой растерянная учительница увидела не мать и дочь, ищущих мира и понимания, а злобный оскал вражды, непримиримость накопленных обвинений, полнейшую глухоту к разумному слову!
Это её потрясло.
И так потрясло, что даже теперь, говоря о враждебности женщин, она на глазах становилась больной, глотала лекарство. Но лекарство не помогало, и кончилось тем, что она буквально падала на кушетку, будто эта семейная склока вытянула из неё последнюю силу. Я испугалась! Я стала просить её успокоиться: ей-богу не стоят эти бабские дрязги такого участия! Но Фаина Семёновна – как беззащитный ребёнок – схватила меня за руку и умоляюще попросила: «Дайте мне слово, что вы поможете Сильве! Там же двое детей!..»

И я – дала слово.

Хотя правду сказать, история Сильвы и Вероники  меня нисколько не тронула. Такая непримиримость – абсолютно во всём! – кипит в сегодняшней нашей жизни, что я зареклась: никогда ни за что не втащу в « Семейный альбом» злого лица! Но так давненько мне не встречалось, чтоб кто-то заболевал от чужой беды, что все мои благие намерения тут же забылись, и я несколько раз повторила: «Успокойтесь, я сделаю всё, что смогу…»

И уже через несколько дней встретилась с Сильвой.

Худая, измученная – можно сказать, больной раздавленный человек – она, путаясь в мыслях, то уточняя, то дополняя, перебивая себя самою – но ничего не скрывая, не обеляя себя и подкупая меня этой своей щепетильнейшей откровенностью, живописала подробности их семейного ада: обшарпанная квартира, нет света, нет ключа от входной двери, скандалы, драки, милиция, акты судмедэкспертизы, суды.

Я пошла на один из судов.

На этот раз Сильва подала на выселение матери из квартиры, а Вероника  тут же, конечно, сунула встречную жалобу, на выселение Сильвы. И суд закипел: судья, прокурор, адвокаты, свидетели, речи… Правда, Сильва на суд прибежала одна, без свидетелей: пылающее лицо, высокая температура – эти суды мучат её физически.  И когда я спросила, почему же она одна, она безразлично пожала плечами: зачем впутывать в эту грязь ещё и друзей? И эта её одинокость и беззащитность обдали меня безысходностью и до всяких судов стало ясно, что она проиграет.
Вероника – наоборот - всё обставила основательно: и адвокат как адвокат, настоящий профессионал, зубы проевший на всяких тяжбах; и свидетели как свидетели, не какие-то тёти-моти с лестничной клетки, а солидные дамы в мехах, работники просвещения, воспитатели наших детей. И говорили они о том, о чём и следует говорить рядом с таким моральным уродом как Сильва: о нравственности,  о миссии материнства, о том, как горько и больно… И самой Веронике  тоже была и горько, и так нестерпимо больно, что, едва начав свою речь,  она задохнулась горем и даже всплакнула. Ну, а потом вытерла слёзы белым платочком и стала рассказывать, как они там дерутся.
Это была удивительно чёткая, деловая женщина.
В руках у неё две голубеньких папки. И вот расскажет какой-нибудь эпизод, сунет кончики пальцев в одну из папок и, как-то не глядя, в полнейшей уверенности, что всё в этих папках на месте, вынет и опустит на стол судьи нужную справку. А потом – толково и плавно – начнёт рассказывать другой эпизод. И оказалось, что каждый шаг по квартире у неё зафиксирован справкой. Больше того. При помощи этих справок она объясняла происходящее в их семье под углом какой-то своей персональной логики, стараясь внушить и суду этот сугубо личный взгляд на людей и события. Так, например на справке врача о болезнях внучки Корины – и болезнях серьёзных – она своей рукой дописала: «Больна от рождения». И уже получалось, что, если девочка больна от рождения, то скандалы и драки бабушки с мамой дурного влияния на неё не имеют: что взять с больного ребёнка? Трезвая, деловая бабушка. И цель свою, несмотря на горькие слёзы, обозначила ясно: Сильву выселить из квартиры, лишив материнских прав, а детей её сдать в детдом. Адвокат Вероники  так и сказал об этом без всяких там яких: «Есть же у нас учреждения, куда сдают беспризорных детей».
Признаюсь, услышав такой замах, я ожидала, что суд возмутится.
Но бедный наш суд!
Он, видно, так привык уже ко всему,  что ему не до зряшных наших эмоций.  Он дотошно стал разбираться, ища потерпевших и виноватых в каждом отдельном скандале, и перед нами поплыли подробности, и постепенно мы погружались в эту вязкую склоку, в этот домашний ад, в эту особую атмосферу беспрерывной войны, когда обе стороны так уже  распеклись, так зорко следят друг за другом и так подозрительны, что тут уже всякая чепуха – взгляд, слово, вздох, какая-то тряпка, вентиль, замок,  унитаз, плата за электричество, телефон, случайное совпадение одной ерунды с другой – всё служит войне. И только войне!!
И такие ухватки у этой войны, что, если к примеру одна из женщин варит варенье на кухне, то даже и сомневаться не стоит, что другой непременно в  эту минуточку и секундочку надо выйти на кухню. А перед этим раздеться, совсем, до трусов, и, выйдя на кухню, так повернуться и что-то сказать или наоборот - не сказать, но так посмотреть, что другая стерпеть такого подлого взгляда на сможет и на голую ляпнет кипящим вареньем, а голая – даже не знаю, оденется или нет, на этот счёт справки не было – но тут же ринется в эту самую экспертизу, и вот вам на стол суда с лицом жертвы и мученицы возлагается ещё одна справка. И ничего не стыдится при этом, и даже не спросит себя, а на кой же ей чёрт именно в эту минуту нужна была эта прогулка по кухне!
Или беру другой эпизод: свидетельница – воспитатель детского сада – рассказывает, как Вероника  пригласила её отпраздновать Новый год и как щедро она угощала и как они ладно пели… Ну, а «Сильва, конечно, стала беситься от злости и зависти» и наконец подскочила и – захлопнула дверь в комнату матушки! Тут уже гостья такого – чтоб петь за закрытой дверью?! – стерпеть не смогла, выскочила за Сильвой, догнала, схватила за волосы, пытаясь поставить её на место, и они подрались. И вот уже, кажется, время прошло, и можно обдумать своё поведение – ведь гостья-свидетельница не какая-нибудь пропащая забулдыга, а воспитатель детей – ей казалось бы, самим богом предписано спросить себя на трезвую голову: да что это, Господи, было со мной? Да по какому такому наваждению я ринулась в драку в чужой квартире и в чужой семье?!
Не спросила!
Не существуют такие вопросы для этих людей: ни для исцов, ни для свидетелей, ни для ответчиков! Для этой компании – по логике их войны – существует одно: несокрушимейшее сознание своей правоты и полного права – влазить в чужую жизнь и наводить в ней свои порядки без всякой тени сомнения!
Нечего удивляться, что, слушая их, я будто попала в перевёрнутый мир, где всё нормальное отменилось, и я со своим представлением о нормальном самой себе показалась нелепой и ненормальной. И даже физически разболелось сердце и голова, и подползало удушье, и это всё разрасталось, и возникла  минута, что вот-вот или лопну или заору и тоже потребую хоть какую-то справку, чтоб хоть в чём-то  понятном себя узаконить.

Но взорвалась не я, прокурор.

Как раз одна из сторон, излагая причину очередного скандала, подробно вникая в детали, живописала историю половой тряпки и вентиля, из-за которых они едва не убили друг друга. И тут у бедного прокурора кончилась всякая сила терпения, и он закричал:
- Хватит!!!… Вы уже хорошо поводили нас по своим унитазам!
Это был такой мальчишеский, такой чистый, такой измученный вопль, что все растерялись, и даже многовидавший суд смущённо воткнулся в стол и не знал, что  сказать. По залу поплыла ясная глубокая тишина. Раскалённые нервы начали остывать. И вот в эту минуту я как бы выпала из стихии борьбы, обрела равновесие, восстановилось моё представление о нормальном и ненормальном, стало стыдно за всю нашу жизнь, и я успела подумать: боже! какая ловушка!
Но тут обрёл голос суд, дело стало слушаться дальше, и я потеряла это мелькнувшее слово ловушка. И уже не слушая никого, стала думать о том, как же вырваться Сильве из этой смертельно опасной войны.

И вот закончился суд, мы с ней остались одни, и я бросилась умолять:
 - Сильва, не во всякой войне нужно идти до победы! Вы погибнете все! Дети ваши погибнут! Разменяйте квартиру и – бегите из этого ада!..
Мы с ней стояли на улице. Был пасмурный день. Капал дождь. Сильва молчала, глаза блестели, лицо пылало, её лихорадило: если утром температура у неё была под сорок, то  сейчас, наверное, под все пятьдесят. Эти суды изничтожают её. И на этом суде она была сама не своя, мысли её расползались, она, мямля что-то невразумительное, не в силах была защищаться. И суд ничего ей не дал. К тому же юристы мне объяснили, что никакие суды ей ничего не дадут. Ни ей, ни Веронике  со всеми её бравыми адвокатами: ни один суд под чистое небо не выселит ни одну, ни другую. Они судятся зря. И теперь я буквально глазами видела, до чего доведёт её эта бессмысленная война: до сумасшедшего дома! Её надо было остановить. Но так как она меня не слыхала – она упорным взглядом смотрела во внутрь себя, как бы прокручивая подробности закончившегося суда, чтоб взвесить их и взяться за новый – я взяла её руку и потрясла.
Сильва очнулась, измученно глянула на меня и вдруг усмехнулась
- Как убежать? Да вы разве не понимаете, что без денег нашу квартиру не разменять?.. А у меня денег нет, я – нищая…
И тут же, с досадой на эту мою сверхнаивность – откуда, мол, мне, благополучному человеку, понять всю безысходность её положения? – она глянула на часы, извинилась, ей надо идти, ждут дети. И – ушла.
Она уходила в глубь, по голому мокрому, стального цвета асфальту. Она была одна на всей улице. И такое горькое одиночество, такая тоска и обречённость были в её фигуре, что мне тоже сделалось холодно, и опять по душе пробежало слово ловушка, но я опять потеряла его, и одна, под дождём, поплелась домой, и всю дорогу пыталась придумать какой-то выход из этого положения и ничего не смогла, только ещё сильней ощутила всю безнадёжность положения Сильвы.

Дни шли за днями.

Но чем упорней я думала и желала что-то придумать, тем ясней понимала: у Сильвы выхода – нет. И я ей тоже помочь не могу – я квартир не даю – и самое большее, что я могу – говорить. Без конца говорить, сколько горя ей, и особенно детям, принесёт эта бессмысленная война. И может, она испугается и пересилит себя, и переменит своё отношение к матери, и, может быть, мать переменит своё…
Время тянулось, Сильва несколько раз заходила ко мне, и мы без конца говорили об одном и том же: дети, болезни, неврозы. Она – безумная мама. Она так любит своих детей, что без слёз говорить о них не могла. Рассказывая, как дети невольно втягиваются в драки и какие болезни уже находят у них врачи, она буквально давилась слезами. Но, наплакавшись, уходила и продолжала жить той же жизнью: скандалы, милиция, справки, суды.

Это был настоящий тупик.

Разговоры наши как бы стали ходить по кругу, мы повторялись, вчера живые спасительные слова превращались в бездушную болтовню. Сильва, видно, почувствовав это, перестала ко мне приходить. И всю зиму, особенно ночью, когда ветер надувает тоску, я часто мысленно видела пустынную улицу, мокрый блестящий асфальт, одинокую женщину, и вина перед ней душила меня как болезнь. Снова и снова я пыталась придумать какой-нибудь выход из этой войны, но опять и опять получалось, что выхода – нет.

И вдруг она позвонила.

Было начало лета, сверкало солнце, блестела юная зелень, трещали птицы… Словом, жизнь вокруг звенела и ликовала, и голос Сильвы тоже звенел, она кричала в трубку, что  живёт ве-ли-ко-леп-но!!, что кончился кошмар её жизни, мама нашла обмен, они разъезжаются, и ей с детьми досталась однокомнатная квартира, чудесная, на Рышкановке, а она всегда любила – Рышкановку!
Она говорила, а в трубке трещало, шипело и обрывалось, я чертыхалась, она  перезванивала, кричала всё заново, и мы, как две дурочки, хохотали над этими вечно искорёженными автоматами, мы захлёбывались радостью и словами, мы что-то хотели сказать друг другу сверхважное. Но никак не могли вспомнить, что, и смеялись новыми взрывами смеха. Словом, мы ошалели. И я попросила Сильву непременно зайти и рассказать всё подробно. Она пришла. И раз, и второй, и третий… И мы с ней за эти несколько встреч – будто ожив душой – наговорились про всё на свете. Теперь, когда до спасительного обмена было рукой подать, и весь кошмар с драками и судами как бы канул в какую-то пропасть, когда Сильве не нужно было меня просить о спасении, а мне не нужно было спасать, когда мы оказались просто людьми, и Сильва, освободившись  от горя, стала сама собой, я увидела перед собой – совершенно другую женщину!

Так однажды я спросила её, не устаёт ли она на своей работе. Она программист, работает на счётно-вычислительной машине, а я думала, что машина – это машина: тупость и скука. Но Сильва так удивилась моему невежеству, что даже ахнула и тут же пожалела меня – даже не представлявшую – какое чудо её машина. Она же требует и ума, и находчивости, и сноровки, и аккуратности, и воображения… Сильва, хваля машину, рассмеялась, смущённо прикрыв рот рукой, как бы вдруг ощутив, что, расхваливая машину, она расхваливает себя. И всё-таки дохвалила:  «Эта машина требует творчества, и так увлекает, что рядом с ней только и чувствуешь себя человеком».

В другой раз наш разговор зашёл о книгах, и оказалось, что Сильва – истая книжница. Она и новинки перечитала, и знает кучу стихов, и учит самые разные языки – английский, немецкий, французский, испанский. Так получилось, что с детства именно книга стала её настоящим другом: она же всегда была одинокой, отношения с мамой  рано не складывались, а книга – подскажет, научит, откроет, разделит печаль, возвысит. Она книгу ценит выше всего. И хотя живёт на зарплату, в обрез, во всём приходится себе отказать, но в одном она себе отказать не может: хорошую книгу - обязательно купит! Дома  у неё приличная библиотека, и, рассказывая о ней, Сильва лукаво заметила, что, когда они с мамой дерутся и приезжает милиция, то такое количество книг просто с толку сбивает бедных милиционеров.

А ещё мы с ней говорили о нашем проклятом быте, и я удивилась: вот как же Сильва с её зарплатой в сто сорок рублей плюс какие-то там элементы исхитряется и прожить, и всегда быть со вкусом одетой, и съездить с детьми на море, и купить  Корине то шубу, то немыслимо дорогую модную куртку. А она отвечала, что быт для неё – сущая ерунда: она же шьёт, вяжет, готовит, крутит закрутки… а ещё у неё особый талант: на базаре купит самое лучшее и по самой низкой  цене. Вот тут я уже ахнула и попросила продать свой секрет. Она с удовольствием – я замечу в ней эту особенность: всякое одолжение сделает с удовольствием и улыбкой – и этот секрет с удовольствием продала: покупать у мужчин, торговаться, и они обязательно – скинут! Объясняя, она смеялась, и я тоже смеялась. Но каждая смеялась о своём. Она, очевидно, вспомнив смешные базарные торги, а я, думая так: молодая, красивая, ясное дело, любой продавец рядом с ней голову потеряет. Так что – увы и увы! – мне солидной и толстой тётке её секрет уже не поможет.

Но, конечно, чаще всего мы говорили о детях.
Как-то я попросила принести фотографии, она принесла, и вот мы смотрим с ней эти карточки, и она рассказывает, что  дети – это и есть самое-самое всей её жизни. Её и в книгах всегда волновали сугубо женские тайны, особенно тайна рождения человека. И даже помнит, однажды девятиклассницей она призналась подружке, что завидует беременной женщине, и что когда она окончательно вырастет и выйдет замуж, у неё обязательно будет куча самых разных детей. И вот она выросла и вышла замуж. И первым ребёнком хотела мальчика. Но не просто какого-нибудь, а такого как Костик: похожего на её отца, с нежной чуткой душой, с вечной книгой в руке. И так она страстно его желала, что даже природа перечить ей не смогла, и Костик таким и родился. Она была безумная мама: не досыпала, кружила, бубукала, хлопотала над этой детской кроваткой… И вдруг ощутила, что ей вот этого мальчика – мало: ей до смерти хочется бантиков! У неё была  коробка из-под конфет, на коробке глазастая девочка и надпись «Корина». Ей захотелось точно такую же. И – родилась Корина!
Я слушаю Сильву, смотрю карточку, таких огромнейших глаз, как у её Корины, я сроду не видела. Такие, если даже нарисовать, то никто не поверит, что они существуют в природе. Такую редкую девочку, видно, действительно могла сотворить только такая вот истовость. Сильва тоже всматривается в Корину и вдруг смеётся взахлёб и, пылая лицом, и, перескакивая с одного на другое, рассказывает, как они там живут, и какие книжки читают, и в какие игры играют, и как она танцует с детьми, и печёт им любимый пирог – печёт сразу в двух экземплярах, пусть они наедятся от пуза! – и ещё она купила аккордеон, и они ходят в хор. Слуха нет ни у Костика, ни у Корины, но плевать, пусть поют и без слуха, потому что то, что даст человеку песня, никто и ничто не даст.

А ещё она мне призналась, что больше всего волнует её – душа детей. Она так боится, чтоб их не сломали скандалы и драки с мамой. Она каждый раз объясняет им всё-превсё в этой домашней войне, она просит их уходить из дома, едва возникает скандал. Она не простит себе, если дети станут жестокими. Она даже думает, что не станут. Например в прошлое воскресенье, они чуть ли не за руку потащили её на индийский фильм. Сами они этот фильм посмотрели уже несколько раз. Они влюбились в него и прямо жить не могли, если она его не увидит. И вот сидят они в зале, а дети ёрзают и заглядывают ей в лицо и всем своим видом буквально просят, чтоб фильм – понравился ей! Она в душе смеялась и над их простодушием и над наивностью фильма, но сама тоже влюбилась в него: там была музыка, доброта, благородство. Но скорее всего влюбилась в него потому, что фильм понравился её детям! И делает для них то, что не сделали они с мамой.

Ещё она говорила, что всегда была одинокой, что с детства хотела сестричку,  братика или близких друзей. И вот теперь дети – её друзья. Она исправила ошибку своей судьбы: сама себе родила и растит друзей. Она всё делает, чтоб они были друзьями: переживает их неудачи и радости, никогда попусту на них не орёт, а, если они солгут, она тут же выводит их на чистую воду, и детям нравится это, они сами смеются над собственными уловками, и ей доверяют во всём. Она тратит на них все свои деньги; ей для своих детей ничего не трудно, не жалко, она живёт для детей, любовь к детям делает её выше себя: и сильной, и щедрой, и терпеливой, и мудрой.

Видно, действительно нет ничего, что выше любви…

И пока она говорила, я видела перед собой прекрасную женщину. Любуясь ею, я, очевидно, всё-таки что-то хотела понять и пыталась слепить её с той, воюющей Сильвой – затравленной, с зажатым лицом и путающимися мыслями – и они не слеплялись, будто это были две совершенно разные женщины. Одну из них сотворило зло, другую – добро.

И я удивилась великой силе добра, творящей из нас человека.

В разгар лета, когда жизнь вокруг задыхалась от зноя, Сильва мне позвонила, что у них всё в порядке, документы сданы на обмен, она все вещи перестирала, перегладила, запаковала, словом, полностью приготовилась к переезду, а теперь взяла отпуск, везёт детей к морю, после моря они въезжают в новую жизнь, и она наконец пригласит меня послушать, как поют её дети.

Мы попрощались.

Жизнь меня закружила. Сильва не появлялась, но я и не думала волноваться. О ней теперь я уже вспоминала легко, как легко иногда вспоминаешь то, что когда-то болело, а теперь не болит.
И вдруг, где-то осенью, звонок в дверь. Открываю. На пороге – Сильва! Загоревшая, свежая, в какой-то немыслимо жёлтой кокетливо-молодёжной  ветровке – сразу видно счастливого человека!
И я, распираясь от радости, крикнула:
- Заходите! Рассказывайте!!
Она вошла, села, глянула на меня – улыбка во всё лицо, от уха до уха – и радуясь за неё, я рассмеялась внезапно прорвавшимся залпом смеха, всей собой ощущая, какой же дурью и  чепухой была её предыдущая жизнь и война, и суды, и нервы, и наши переживания – и не сразу услышала, что она говорит:
- А рассказывать нечего, мама менять отказалась, завтра опять новый суд…
Сказала и улыбается. Будто эта сияющая улыбка приклеилась на её лицо и содрать её невозможно. И я неожиданно вспомнила, как когда-то, в разгар домашней войны, она спасала себя от стресса: накупила специальной литературы, освоила аутотренинг, насильно заставляла себя улыбаться, и чем ей хуже – тем настойчивей улыбаться. Однажды  друзья ей даже сказали, что она из-за вечной своей улыбки похожа на дурочку. И теперь, вместе с её улыбкой, мне в душу грянул весь этот ужас и ад, который ждёт её завтра и послезавтра, и навсегда:  скандалы, драки, милиция, стрессы, болезни детей… И я ужалась, будто уже сейчас, на моих глазах, этот злобный, дикий, перевёрнутый мир схватил и кромсал ту прекрасную женщину с сияющими глазами и великодушной душой, с который совсем недавно мы восхищались великой и всемогущей силой любви.
 И я с ужасом крикнула:
 - Сильва! Так какая же несокрушимая сила творит вашу непримиримость?!
Этот вопрос будто холодом дунул в её лицо. Оно потухло, стало сухим, напряжённым, тёмный недобрый огонь загорелся в глазах, она с яростью прошептала:
- Ненависть!..

Я услыхала, и стало не по себе: так вот оно что за ловушка – ненависть!

Безвыходная ловушка для всего светлого в человеке.

И в ту же минуту – без всяких там рассуждений, просто собой поняла, почему за всё это долгое время я даже не попыталась встретиться с Вероникой. Хотя кажется, было просто необходимо: познакомиться, посмотреть одна на другую, узнать правду не только Сильвы, но  и её. Но что-то во мне упорно сопротивлялось. И теперь я вспомнила её  на свадебной карточке – белая блузка, улыбка, светлые волосы, милая женщина, ничего от злодейки – и подумала, что вот начнёт она говорить свою правду, и я увижу страдающего человека и, как сейчас всей душой сочувствую Сильве, может быть, начну сочувствовать ей. А потом, оставшись одна, до боли в мозгах буду клеить облик этой страдающей женщины с обликом той, другой, вооружённой голубенькой папочкой и холодно рассчитавшей свой дикий бесчеловечный план: загнать в сумасшедший дом собственного ребенка, и эти два облика - не слепятся ни за что! И я ничего не смогу про неё понять, как сейчас не могу понять, куда же девается благородство и доброта самой Сильвы, едва она встретится с матерью. Боюсь, и сама Вероника  тоже не сможет уже объяснить, что же случилось с ней, и когда, в какую минуту жизни, она, отвечая злом на зло, перебрала допустимую дозу и сделалось непоправимое: зло для неё стало нормой и языком. И теперь язык зла её собственный дом превратил в какой-то медвежий, варварский угол и на уголь пережигает сердца самых близких людей.
И ещё мне казалось, что история этой женщины повторяет сотни и сотни других – таких обычных сегодня историй – когда человек, потеряв опору в добре и ответственность перед жизнью, не знает уже другого языка кроме ненависти. И по всякому поводу, раздувая её в себе, затягивает и других в войну. И в этих бессмысленных, беспощадных бойнях гибнет последняя человечность, и мы уже стонем от зла, и дичает жизнь, и боюсь, нашу жизнь уже не спасут никакие реформы самых смелых новаторов и правительств. И тем более не спасут потуги вот этих семейных альбомчиков, тщетно взывающих к разъярённому человеку: опомнись! И пожалей хотя бы своих детей!

И понимая всё это, я ощутила такое бессилие перед этой проклятой ненавистью, что ярость – захлестнула меня! Сильва ушла, а я дала волю чувству, схватила блокноты – в этих блокнотах были другие жизненные истории, другие люди тянули руки ко мне, вопя хоть о капле добра – а я рвала их в мелкие клочья, швыряла на пол – под ноги! Под ноги!! Под ноги!! В грязь и к чертям! Там им и есть настоящее место! Потому что – откуда взяться добру в этой всеобщей злобной грызне?!

И вдруг разъярённый мой взгляд упал на кушетку.
Вот здесь, на этой кушетке, сидела учительница Фаина Семёновна, теряла силу, глотала лекарство, умирала, но думала не о себе: она спешила мне передать свою боль и заботу о Сильве.
И мне стало стыдно себя. И неожиданно пробормотала:
- Ну, ладно, попробую…    
Хотя – ч-чёрт его знает!! – к кому и к чему взывать и что тут можно попробовать!
Просто видно, когда вокруг кипит одна ненависть, и все отрекаются от людского, спасение ищешь в этом слабеньком голосочке наивной учителки, которая – не отрекается. И успокаиваешь себя тем, что вот же оно, людское, есть, не иссякло, и, может, не так уж беспомощен этот альбомчик, и надо не отрекаться, взывать и как-то объединяться, и – голосок к голоску – ломая зло в себе и других – нащупать дорогу добра и потихонечку выбираться из наших ловушек.
Лидия Латьева
Из книги «Облак белый», 1989 год          

Комментариев нет:

Отправить комментарий